Среди этих среднеазиатских видений в моем карцере вдруг появился начальник тюрьмы. На этот раз он уже ничего не ждал, не намекал, что пора бы договориться, а сразу же выпалил:
- Откуда Сац, бывший секретарь Луначарского, знает мой засекреченный телефон.
Оказалось, что Игорь Александрович (как потом оказалось — перед смертью) встревоженный тем, что не только он, но и мои жена и мать не получают от меня письма, сумел найти телефон полковника Кузнецова и позвонил ему, расспрашивая что со мной и почему я не пишу. Вероятно, звонок Игоря Александровича, так напугавший начальника тюрьмы, спас мне жизнь. Я только пожал плечами и ответил, что в карцере не могу ответить на вопрос начальника тюрьмы. Кузнецов понимал, что вопрос его ко мне, дрожащему в лохмотьях в карцере звучит глупо, но не мог сдержаться. Что-то он менял в их планах.
Когда карцерный срок кончился, меня опять подняли уже в десятую незнакомую мне камеру. А может быть я в ней уже и был, но в ней сменили соседа. Я не смотрел на номера камер, а только на этаж — подниматься на второй было очень трудно. На этот раз у меня был очень спокойный сосед, но зато с очень содержательными рассказами. Почти сразу же оказалось, что в зоне он сидел возле Магадана, вместе с Амальриком, который за три дня до конца срока получил новое обвинительное заключение. Вскоре меня вызвали на какую-то странную встречу с офицером, приехавшим из Челябинска. Нас, человек двадцать, выстроили перед ним, а он рассуждал, что вскоре предстоит каждому. Оказалось, что у всех остальных, как и у меня срок кончался месяца через три. Кто-то должен был возвращаться в зону, кто-то — домой, только обо мне он не сказал ни слова, казалось, что я попал в этот строй случайно и мне освобождение не грозит.
Но меня ни рассказы соседа — явно приготовленные для меня, ни это поведение челябинского офицера, совершенно не задевали. Остаток сил нужен был только для того, чтобы держаться. Никаких планов, надежд на освобождение у меня не было. Любой новый срок для меня бы начался в пересылке, этапе, потом — в новой зоне и все это было бы курортом в сравнении с Верхнеуральской тюрьмой. Но что-то, видимо, менялось. Через двадцать дней мне опять принесли постановление о нарушении режима содержания, но впервые за этот год оно было не о водворении в карцер, а о переводе на три месяца на строгий режим, то есть даже жалкую тюремную кашу и розовую прозрачную воду вместо баланды я получал теперь через день. Впрочем, было ясно, что выпускать меня не собираются. Я знал, что оформление документов, фотографирование на их внутренние документы и справку об освобождении начинаются за три месяца до конца срока. У меня уже оставалось меньше трех, но меня никто не фотографировал.
Правда, однажды вызвал еще какой-то полковник, оказавшийся заместителем начальника по воспитательной работе, спросил как бы мельком, что я собираюсь делать, если меня освободят. Я ответил — работать шофером — очень люблю водить машину. Полковник только усмехнулся — понимая, что у меня будет надзор и никуда ездить мне не разрешат, но ничего не сказал. Потом сказал, что со мной хочет поговорить секретарь Верхнеуральского райкома комсомола и вошла, держа на руке нарядную шубку замечательной красоты девушка. С абсолютно правильными чертами лица, белоснежной чистой кожей и длинной белокурой косой. Вероятно мы очень странно смотрелись рядом — молодая сибирская красавица, почти нарядно одетая и я - черномазый, иссохший, уже не молодой, в рваной тюремной хлопчатобумажной робе. Но никто фотографировать нас вместе не собирался, зато девушка начала мне объяснять, какой хороший город Верхнеуральск и как он нуждается в настоящей культурной работе и таких людях, как я. Эта юная красавица явно меня соблазняла, прямо в кабинете зам начальника тюрьмы, но я довольно спокойно сказал, что подумать нужно. И им стало ясно, что этот странный план оставить меня в Зауралье не удался.
После этого можно было бы думать, что меня все же освободят, но оставалось уже два последних месяца, а документов не оформляли и меня не вызывали фотографироваться. Сосед в пятый раз повторял, как Амальрик, поняв, что его не выпустят, стал договариваться с местным КГБ. Через много лет, прочитав «Записки диссидента» Андрея, я убедился, что никакого соседа у него тогда не было. Впрочем, я и так понимал, что все эти рассказы соседа сочинялись где-то специально для меня.
Но мне было все равно. Я и не ждал освобождения. Любой новый срок был бы лагерным, а не тюремным, то есть почти санаторием для меня. До конца срока оставался уже месяц, но фотографироваться меня не вызывали. Осталось уже две недели — никто меня не вызывает. А я был только рад, что уже два месяца, пусть на самом голодном строгом режиме, но меня не спускают в карцер — в камере гораздо теплее. Через неделю меня по прежнему фотографироваться не вызывают. Сосед уже перестал долдонить об Амальрике. Наступил и последний день, никто меня не вызывал, да и я был совершенно спокоен — убить меня эта шушера, конечно, может, но договариваться с ними я не буду. В десять часов вечера был отбой, мне в этот последний день даже никто ничего не объявил. Я спокойно улегся, заснул, но через час — в начале двенадцатого ночи вдруг начинает меня вызывать и куда-то вести охранник. Они сами себе оставили работу на ночь, фотографировали, выписывали (с ошибкой, наспех 191 статью вместо 1911) справку об освобождении. А в восемь утра повели меня освобождать. Оказалось, что уже накануне за мной приехала мама. Неизвестно, что было бы без нее. Я взял с собой небольшую связку писем — не так уж много их дошло до меня за пять лет. В Верхнеуральск, кажется, одно за пятнадцать месяцев. Обнялся с мамой на ногах я стоял, но отдал ей письма — нести было тяжело.
Дня три меня мама откармливала в Верхнеуральской гостинице, потом добрались как-то до Челябинска и неделю прожили там. После этого можно было ехать на поезде в Москву. Под мерный стук колес, глядя на редкие черные сосны на уральских заснеженных горах, казалось сошедших с японских гравюр, я подводил итоги и Верхнеуральска и всех пяти лет.
Совершенно неожиданно для себя самого (да и для других, в первую очередь для КГБ) я, считавший всегда себя человеком скорее слабым, вдруг оказал КГБ такое жесткое сопротивление, несколько раз оказавшись «у смерти на краю». При этом из рассказов мамы за эти дни о том, как за Томой установили слежку (ее очень обижало, что топтуном периодически был немолодой еврей с интеллигентным лицом), а за мамой — не только слежку, но пару раз ей объясняли, что «она должна повлиять на своего сына», чтобы он менее враждебно к КГБ относился, а одна из «бесед» закончилась тем, что в метро два мерзавца схватили ее под руки со словами - «сейчас бросим тебя под поезд и никто не узнает», становилось ясно, что мой арест был произведен всего лишь для того, чтобы пугнуть, завербовать, а вовсе не для того, чтобы рассчитаться за мою попытку жить свободным человеком в несвободной стране.
Но из этого следовало, что я был неправ, считая такую относительно свободную жизнь в СССР возможной, неправ, когда под разными основаниями сторонился движения хоть какого-то сопротивления (от Некрасова и всех его знакомых членов КПСС, Солженицына — который лукавит, приспосабливается, делает бригадира — коммуниста положительным героем, СМОГ`истов или Миши Айзенберга, предлагавшего мне издавать подпольный журнал — как от детей, с которыми нельзя иметь дело). Посмотрев на советскую жизнь изнутри, едва не погибнув, мне стало обидно, что просидел пять лет «ни за что», ничего не сделав. Отказ от сотрудничества с КГБ делом мне не казался — был вполне естественным.
Но мне самому стало любопытно, откуда же у меня взялось такое ожесточение в этом противостоянии. И я вспомнил, какое презрение было на лице моей матушки, когда она отвечала на вопросы судьи и прокурора, как многое мне не было рассказано в детстве ни мамой, ни бабушкой (к примеру, об антисемитизме) просто из брезгливости, из их полного неприятия советской власти. Вспомнил, как Константин Юрьевич Чарнецкий (муж сестры моей бабушки) не только не воспользовался никогда преимуществами своего революционного прошлого, но хорошо понимая опасность неизменно помогал семье расстрелянного Ларина и дочери Радека. Вспомнил, как наша с Томой ближайшая приятельница — художница Татьяна Борисовна Александрова, мечтая иллюстрировать детские книги и имея для этого все возможности, чувствовала такое непреодолимое отвращение к редсоветам, парткомам и другим подобным структурам в издательстве, предпочитала идти пешком зимой в снег (на трамвай денег не было) со Спиридоньевки на ВДНХ за мелкими заработками, чем подобно ее не бездарным сверстницам Мавриной и Алисе Порет, способных участвовать в этой советской жизни. Мое абсолютное противостояние, неприятие всех попыток меня как-то купить, со мной договориться о чем-то были на самом деле естественной реакцией этого мира, этой среды, в которой я вырос, ни в чем и никогда не принимавших советской бандитской власти. Об этом даже никогда и никто почти не говорил, так это было естественно, так это было прочно внутри каждого в этом еще сохранившемся в годы моей молодости круге русской интеллигенции. И потому моя абсолютная глухота к делавшимся мне предложениям, а ведь в главном это были не деньги, не дача, не работа в Третьяковской галерее, а сперва — свобода, а потом и жизнь, были внутренне совершенно естественными, я даже ни разу не обдумывал ни одно из них, так это все было чуждо мне, чуждо миру, в котором я вырос.