Но провинциальное верхнеуральское начальство было явно озабочено тем, как же меня окончательно доломать, заставить сдаться. И однажды, вернувшись от «кума» мой сосед честно мне рассказал, что написал под диктовку заявление о том, что был со мной знаком в Ленинграде, где я ему давал для распространения какие-то антисоветские листовки и платил ему за это. Но он деньги у меня брал, а листовки не распространяя прямо пачкой бросал в урну, а поэтому не знает их содержания. И кроме того я ему поручал торговать какими-то картинами в золотых рамах. Все это было убого, смешно, но в то же время опасно, а у меня уже хватало сил постоянно писать жалобы в прокуратуру и требовать, чтобы меня перевели в другую камеру — без провокаторов.
Еще около недели они поразмышляли, может быть дали мне еще немного поесть относительно нормальной еды, но потом охранник мне сказал «с вещами» и повел, правда не в другую камеру, а опять в карцер, правда не такой холодный, как был первый. И начался мой год в Верхнеуральске, где каждый месяц двадцать дней я проводил в камере (всегда новой для меня) после чего десять — в карцере. В каком порядке шли эти десять очень разных и всегда трудных, как все новые камеры, я уже не помню. Меня ни разу, как потенциального дезорганизатора не поместили в довольно крупную рабочую камеру. Тюрьма была заинтересована в трудовых показателях и ни воров, ни меня, ни еще двух-трех наиболее неподатливых заключенных в рабочие камеры не сажали. Меняли для них камеры на двоих, на троих (чтобы не было стабильных связей), карцеры (чаще всего для меня) и это была особая сфера интересов начальства.
Впрочем, бывали в тройниках (но недолго) и те, кто обычно был в рабочих камерах, так что и о них можно было узнать много интересного. Вообще же в тюрьме все обо всех знали.
В этот раз меня уже не посадили в самый холодный карцер и больше никогда не сажали. В результате я и до явно наступающего безумия уже не доходил. И смягчившаяся пеллагра уже не обострялась и я почти нормально ходил — трещины на ступнях и пятках постепенно зарастали. В карцерах, как правило, было много пауков и за неимением другой пищи они нападали друг на друга, некоторым после нападения удавалось вырваться, но не без потерь — скажем, без одной или двух лап. Следить за ними не доставляло мне удовольствия, но все же было каким-то занятием. Вспоминать подолгу стихи мне не удавалось — для этого надо было ходить, а это было не так легко. Нашлось, правда, еще одно занятие. Вскоре после моего ареста Киевскому политехническому институту понадобилась квартира в Москве. Они нашли Тому, уже в новой, купленной мной перед арестом трехкомнатной квартире на Первой Напрудной и предложили ей в обмен четыре комнаты в той же квартире, где жила в двух комнатах мама. Получилось бы, что вся квартира до революции профессора Плотникова теперь оказывалась у наследников другого институтского профессора — моего деда. Квартира эта была гораздо менее торжественной, чем директорская (потихоньку урезаемая, правда) у нас до войны, но она была на первом этаже с большой верандой и двумя — с разных сторон дома — палисадниками, что для детей было бы прекрасно. Будь я на воле, может быть на этот обмен я бы и согласился, но у Томы в Москве была работа, а в Киеве за целый год найти ее она не смогла. Да и никаких друзей в Киеве не оставалось (а в Москве кто-то, конечно, исчез, но кто-то и появился) — Некрасов уехал во Францию, Параджанов был арестован. Тома от обмена отказалась и, конечно, была права.
Но для меня в долгие карцерные дни образовалось новое занятие — я в этой большой несостоявшейся, но хорошо знакомой мне киевской квартире начал в своем воображении развешивать картины. И те, что как я уже знал были конфискованы и из моей квартиры в Москве и из квартиры мамы в Киеве, и многие другие, особенно памятные мне и интересные в коллекциях моих знакомых. То есть составлял вполне иллюзорную коллекцию несколько меняя планировку квартиры — снося появившуюся в советское время перегородку, превращая большую двухоконную кухню в домашнюю столовую, сохраняя вторую парадную столовую и перенося кухню в небольшую комнату для прислуги. И поскольку и в наших коллекциях и уж тем более в коллекциях моих друзей были очень разные, но бесспорно для меня интересные картины и произведения прикладного искусства, то, скажем, большой кабинет я выделял для картин старых мастеров, еще более крупную, но темную парадную столовую — для русского и европейского авангарда, вторую столовую — для русского народного искусства, Восток помещался только в широких коридорах и так далее. Каждая картина находила себе место — у коллекционеров, как правило, хорошая зрительная память и я не был исключением. Почти сто дней — десять карцеров по десять суток (для нормальных людей очень мучительных) мне удалось занять этой воображаемой коллекцией, но может быть не было бы смысла так подробно об этом рассказывать, если бы не одно странное обстоятельство. Через тридцать лет, после убийства Тимоши, отъезда в Париж Томы и Нюши и после смерти мамы, я, оставшись один, в квартире заполненной вещами еще и мамиными, получив из десятка музеев России и Украины конфискованные картины и иконы, да еще и увеличив нашу коллекцию после того, как вынужден был прекратить работу «Гласности», я продал очень дорогую возвращенную мне картину и неожиданно купил большую, но оказавшуюся недорогой квартиру. Забавно, что и по величине и даже расположению она очень напоминала ту, что я представлял себе в тюрьме и даже развеска картин (конечно, не тех, что я помнил у друзей, но того же характера и во многом — не худших) оказалась примерно такой, как представлялась мне в тюрьме. Можно было бы сказать, что мечты сбываются, но я ведь не мечтал, а просто занимал хоть чем-то время. Почти так же забавно, что во время уже описанной стодневной голодовки в Ярославской зоне подобного развлечения у меня не было — Томе сделали предложение об обмене позже. Но я представлял себе какие книги напишу, когда буду на свободе и по каким европейским городам буду ездить на своей машине и на что буду смотреть. Поездить по Европе на своей машине мне не удалось, хотя все, что хотел — увидел. И сегодня, завершаю примерно те же книги, о которых думал тогда. Вероятно, это результат большого упорства. Впрочем, во время голодовки в Чистополе, после которой меня и вывезли в Верхнеуральск, у меня в камере были все мои вещи, книги. Можно было спокойно читать, получать до этого выписанные журналы ИМЭМО (Института мировой экономики и Международных отношений) и «Декоративное искусство», и расставить на верхней шконке открытки с голландской живописью в Эрмитаже и рисунки моих детей. В тюрьме у многих, кроме обычных голода, холода, развивается острая потребность в запахах (на фоне постоянной тюремной вони) и опытные жены и матери всегда сильно пропитывают духами отправляемые в тюрьму письма. Я не просил об этом родных, сами они этого не понимали, но у меня, прожившего всю сознательную жизнь среди картин, ко всему остальному прибавлялся еще и зрительный голод.
В каком порядке я попадал после карцеров во все новые и новые камеры, обычно с одним соседом, иногда с двумя-тремя, я уже, конечно, не помню, но их рассказы о тюрьме, их собственные истории зачастую были так любопытны, что хоть часть из них в произвольном порядке я попробую вспомнить.
Но первую камеру, в которую меня подняли из карцера, который становился привычкой администрации в отношениях со мной, я помню довольно отчетливо. Это был тройник (то есть одни двухэтажные железные нары и одни — одноэтажные, как и большинство камер куда я попадал в дальнейшем, и был в ней один высокий молодой красивый брюнет, как-то странно холеный для тюрьмы. Две с половиной недели — до очередного карцера мы с ним прожили вполне спокойно. Из его рассказов о тюрьме я запомнил всего один, правда, дополненный странной репликой в последний день.
Рассказ был об обманутом соседями новичке, которого распределили в небольшую, но работающую камеру, где трое ее обитателей вязали сетки. Встретили хорошо, поделились за обедом и ужином тем, что у них оставалось от ларька. В первый день, конечно, он не работал, но перед отбоем один из этих симпатичных парней в камере, в которой он почти освоился, неожиданно сказал: – «сам видишь, живем мы хорошо, но сейчас тебе надо решать — останешься или нет, потому, что мы е…. (спим) друг с другом. Если останешься — войдешь в компанию, нет — ломись до отбоя из нашей хаты, хотя никто о нас ничего не знает». Соседи были такие подходящие, так хорошо его приняли, а в другой хате еще не известно, что будет и о тюрьмах столько страшного рассказывали и около часа помучившись, подумав, он согласился. – «А как это у вас бывает?» – «Ну, тянем спичку — кому сегодня с кем, а дальше сперва один сверху, потом — другой». Дали новичку вытянуть спичку, и с некоторым сочувствием без труда дали ему вытянуть спичку с самым симпатичным партнером. Потом тянули спичку — кто первым сверху, но тут уж новичку не повезло. Как легко манипулировать со спичками он у себя в зоне не предполагал — да еще наивный, первая ходка. Кажется, что все по честному. Но, конечно, это был обман. Как только все выдержавший новичок решил, что теперь его очередь быть сверху, ему сказали - «ах, ты пидор, лежи смирно» и оба других соседа, лишь имитировавшие, пока он мог видеть, сексуальные отношения, полезли на верхнюю шконку, чтобы им воспользоваться. С тремя он справиться не мог, да еще был растерян, а после завершения изнасилования ему еще сказали - «тебе здесь не место — ломись из хаты или живи под шконкой у двери». Измученный новичок не зная что выбрать уныло уселся на корточках под дверью, но пока еще не начал стучать в дверь. Прошло полчаса, троица тихонько посоветовалась между собой и тот, кто до этого объяснял уклад в их камере, теперь сказал - «ты, конечно, можешь выломиться из хаты, мы обязаны всем передать кто ты такой и попадешь в хату к обиженным. Но если не хочешь — можешь остаться. Тяжело тебе не будет — только один из нас за ночь. Но никому об этом не скажем, и жить будешь наравне со всеми». Новичок согласился, так они и живут вместе, а когда другую камеру встречают в коридоре и начинается драка — махается вместе со всеми.