Соседи мои мрачно молчали, ошеломленные такой свободой в разговоре с начальником тюрьмы, а он был явно очень раздражен. Рассчитывал на благодарное отношение, а тут совершенно непочтительный разговор и при других зеках и при его подчиненных.
На следующее утро меня без объяснения причин отвели в карцер. Зима 78-79 года была особенно холодной. Морозы начались рано и доходили до 40о, даже по советскому радио сообщили о замерзшем теплоснабжении и разного вида катастрофах. Как несложно подсчитать, все происходившее в больнице было в середине декабря. Верхнеуральск — старая, еще екатерининская тюрьма, ее подвалы, где и расположены были карцеры, наполовину ушли в землю. Меня посадили в самый холодный, крайний, вероятно, уже совсем под землей. Одет я был в хлопчатобумажные брюки и куртку, в карцере, конечно, не было минус сорока, а под черным оконцем, почти на полу, была даже батарея отопления. Но вся покрытая инеем. Главное, я был совершенно истощен двухмесячной голодовкой и внешне очень походил на узников Освенцима.
Первый день я старался ходить, но, конечно, быстро уставал. Первые пару дней держался благодаря недолгим больничным дням. Вспоминал стихи:
- Имя Пушкинского Дома в Академии Наук
-Звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…
-Пушкин, тайную свободу
Пели мы вослед тебе,
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе
-На страшной высоте блуждающий огонь,
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
Твой брат, Петрополь, умирает.
-Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
-В Петербурге мы сойдёмся снова,
Словно солнце мы похоронили в нём,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесём.
В чёрном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Всё поют блаженных жён родные очи,
Всё цветут бессмертные цветы.
- Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Вспоминал стихи Ахматовой, Мандельштама, почему-то даже Модеста Гофмана и песни Вертинского, а из современников только Шаламова и Наташу Горбаневскую. Вспоминал очень подходящие к карцеру:
Холодно́ ли, Виленька, в Сибири,
в азиатском сугробе?
Потеплеет, Виленька, в могиле,
во гробе, у земли в утробе.
А изредка Алексея Константиновича Толстого:
Какая сладость в жизни сей
Земной печали непричастна?
Чьё ожиданье не напрасно?
И где счастливый меж людей?
...
Спасайтесь, сродники и чада,
Из гроба к вам взываю я,
Спасайтесь, братья и друзья,
Да не узрите пламень ада!
Или Пушкинское:
Не дай мне Бог сойти с ума,
Уж лучше посох и сума
…
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Жалел, что на воле не «жил стихами», как многие мои знакомые в 60е и 70е годы и слишком мало их помню.
Больничного запаса мне хватило дня на два. На карцерной еде я слабел все заметнее, хотя еще мог половину 400 граммовой пайки оставить на вечер. Но черпак каши не согревал, слава Богу, что вода, называемая чаем, была почти кипятком и согревала на несколько минут.
Нормально сидеть на кирпичной оббитой по верху стальным уголком скамейке — опоре шконки на те часы, когда ее отстегивали от стенки, было невозможно — железо просто отмораживало кожу. Единственный выход был сесть на нее с ногами, скрючившись, но и так на тридцати квадратных сантиметрах долго не просидишь. Ночью, когда казалось бы можно было лечь на опущенную от стены доску шконки, отдохнуть тоже почти не удавалось. Я застегивал над головой верхнюю пуговицу куртки, не только голову, но и руки, вынутые из рукавов прижимал к телу и минут через десять, надышав и согревшись под курткой, от дневной усталости удавалось заснуть. Но ноги под куртку поджать было невозможно, согнутые поверх нее они так же мерзли и через час или два я просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску шконки. Приходилось вставать, минут пять-десять как-то двигаться, пока не восстанавливалось кровообращение. И опять засыпать до нового стука костей о деревянную доску.
Я хотел бы так немного!
Я хотел бы быть обрубком,
Человеческим обрубком...
Отмороженные руки,
Отмороженные ноги…
Жить бы стало очень смело
Укороченное тело.
Я б собрал слюну во рту,
Я бы плюнул в красоту,
В омерзительную рожу.
На ее подобье Божье
Не молился б человек,
Помнящий лицо калек...
День на четвертый мне показалось, что из трещины в бетонном полу складывается профиль Ахматовой. Потом я увидел на полу целый хоровод, вроде того, что был на картине Черняховского «Провинция», подаренной мне Параджановым. Разница была в том, что я и сам вертелся в хороводе, но одновременно видел себя и весь этот хоровод со стороны.
Не помню в этот ли день или утром на следующий я услышал как в один карцер за другим заходит молодая врач, приехавшая в Верхнеуральск по распределению из Ленинграда и вскоре добившаяся — от ужаса — перевода в другое место. Карцеров было около десятка, она понемногу подходила к моему — крайнему и я подумал — спрячусь от нее за каменной тумбой, притворюсь сумасшедшим, а ведь там, в психушке белые простыни, нормальная еда. И я совсем уже согнулся, спрятался за тумбой и тут вспомнил какую-то прочитанную мной книгу о том, что те, кто притворяются сумасшедшими, считая себя нормальными, на самом деле и впрямь психически больны. И до сих пор я помню почти физическую боль, с которой я разгибался и вылезал из-за тумбы. Врачу я ничего не сказал, но выглядел по-видимому так, что она, не имея права меня освободить из карцера, куда меня отправил начальник тюрьмы, тем не менее добилась, чтобы меня перевели в другой, более теплый карцер, где на, конечно, холодной батарее, уже не было инея. Хороводов и профилей знакомых я там уже не видел — разница в температуре, видимо, была большой — и довольно спокойно досидел в карцере оставшиеся дни.
Камера, куда меня привели, и ее двое обитателей меня сперва совершенно не интересовали. Главным достоинством было то, что у одного из них были запасные тапочки и были они сорок второго размера. У меня после голодовки и карцера начало распухать все тело (началась пеллагра от голода) и особенно ноги. Кожа на них превратилась во что-то вроде рыбной чешуи, а распухли они так, что лопнула кожа на ступнях и даже пятках, я почти совсем не мог ходить и уж во всяком случае мне не годились свои тапочки тридцать восьмого размера.
Однако, прошла неделя, две, даже на тюремном рационе мне становилось легче, я постепенно приходил в себя, хотя, конечно, ни на какую прогулку ходить был не способен. Но в тюрьме уже стало известно, в какой я камере и в то время, когда соседи были на прогулке, мне постучали из соседней камеры и по кружке сказали, что соседи у меня неподходящие и сидеть с ними в одной камере не следует. К этому времени я уже и сам стал способен говорить, расспрашивать, сам что-то рассказывать. У нас установились довольно хорошие отношения и постепенно выяснилось, что один из соседей был какой-то мутный, с сомнительной репутацией, а второй — крупный, черноволосый, очень симпатичный девятнадцатилетний парень был изнасилован своими соседями за то, что оставленный дневальным, когда вся камера ушла на прогулку, не смог от сосущего голода сдержаться и съел чьи-то пайки, да еще запил водой с общественным сахаром. Несчастному парню я скорее сочувствовал и не знаю как бы отнесся к рекомендации воров, сидевших в соседней камере (хоть мне это, конечно бы сильно усложнило жизнь и сделало ее в тюрьме очень запутанной), но, к счастью, все стало на свои места. Люди в таком положении, как этот мой сосед, очень зависимы от администрации, что им скажут, то они вынуждены и делать — ведь теперь их можно превратить совсем в тряпку.