Линда и Фледа не без усилий подняли рыдающую подругу, ничего не видящую от слёз, потянули наверх. Она должна была идти первой, и женщины расступились перед ней. Линда, пропуская Грид, произнесла мрачно:
– По мне, чем её задохлика переделывать, её саму бы перепечь.
Словно ответом на эти слова ребёнок за стенкой бани завопил так, как не кричал с самого рождения. Мать, услышав его рёв, зажала уши, и, путаясь в подоле длинной белой рубахи, побежала наверх.
Гуннель, раздевшись догола, надела на голое тело сделанную из волчьей шкуры и чёрного холста шубу. Распустила седеющие волосы, подхватила их повязкой с волчьими зубами. И оттого, как переменились лицо и стать гюды, Берта оробела: сердобольная Гуннель враз превратилась во властную и жёсткую старуху, будто не хорошо знакомая хозяйка её дома была перед ней, а сама суровая владычица Холлахейма. Совсем не по себе стало, когда она протянула Берте холстину – широкую, в шесть полос. Это нужно было на себя надеть, облачиться в тот убор, что носят невесты на свадьбе, покойники да слуги Холлы.
С утра Берта не раз пожалела, что согласилась помогать Гуннель. Когда слушала, что поёт старуха, пока Берта вращала жернова, пока топили баню до такого жара, что казалось – в огонь зашла, и вот сейчас… Подумала даже, что надо было поспорить – тогда, глядишь, упросили бы Линду. Та уже не первый раз гюде помогает… И дело это – по ней, все говорят, что быть Линде чёрной гюдой, всё к этому идёт. Но пожалела подружку, которой ни в чём счастья нет. Теперь вот терпи.
Грозная хозяйка повернула к ней голову и, заметив испуг помощницы, ободряюще улыбнулась.
– Передохни, их даже не слышно… – привычный голос Гуннель слегка успокоил Берту. – На вот, выпей, поможет…
Берта послушно приняла из рук колдуньи небольшую чашечку. Выпила. Сквозь вкус мёда пробивалась незнакомая горечь… Ждала, что голова закружится, как от хмеля, но ничего не было. Опустилась на лавку, устланную еловыми ветками, и ткань уложила рядом. Отёрла лоб – пот лил с неё градом.
Затопив баню, Берта сняла с себя всю одежду, осталась в рубахе из белого полотна. И та уже промокла насквозь, противно липла к телу, путалась в ногах.
Сухой воздух маленькой бани пах вытопившейся смолой и подопревшей хвоей. Угасающий огонь гонял по стенам раскалённой баньки тревожные тени. Место недоброе, и время злое… Дом смерти. И только голос Гуннель был ещё из этого мира. Она наставляла, деловито и спокойно.
– Слова все помнишь?
– Да.
До чего же трудно дышать! Каждый вдох – через силу, и в голове, как во время болезни, противно и пусто. Вроде бы как бабочка летает, бьётся о череп, ищет, как выбраться. Часто–часто стучится крылышками. От этого слабость и простые слова понимаются с трудом.
– Долго на пороге не стой, а то после такой жары может так прохватить, что сведёт судорогой и помрёшь. Ладно, надевай покров, близко они. Должно быть, на берег спустились.
– Неужели ты слышишь? – удивилась Берта.
– А ты разве нет?
– Нет… – замотала головой она. – Кровь стучит…
– Эх… Зря я тебя позвала, надо было бы кого посуше взять. Ну да ладно, выдержишь, крепкая…
Прислушалась, и вдруг решительно встала:
– Пора.
Как такое может быть? Только что была рядом старуха Гуннель: сутуловатая, улыбчивая… И вдруг снова переменилась: статью, поворотом головы, горделивым холодным взглядом. Другая стала, вроде и не человек уже – сама Холла. Берта торопливо натянула на голову край холста – лишь бы не видеть её.
И тут гюда запела. Сперва едва слышно и непонятно, потому что обычный её, высокий голос вдруг стал низким, как у мужчины, и рокочущим, как барабан. И Берта теперь отчётливо разбирала слова:
– Запах еловый –
запах смерти.
Факел упал
На сухую солому
От жара его
Всё занялось.
Голос пробирался в уши, заполнял собой голову Берты. И, переполнив её, соскальзывал в грудь, так что сердце замирало и захлёбывалось этим звуком. Голова сделалась пустой и гулкой, как дуплистое дерево. Звук метался в ней, наталкиваясь на костяные преграды, и голосил эхом. Берте показалось, что смерть вползает в неё, вытесняя душу и разум, и всё естество. Даже тело – её тяжелое, потное тело становится иным, лёгким. Бабочка, порхавшая в голове, наконец нашла выход на волю, выпорхнула, и Берта успела подумать, что это, верно, и есть сама лейхта, а потом поняла – что она и есть эта бабочка…
А Холла выла и рычала яростно:
– Воздух горяч,
Жар нестерпим –
Мёртвое тело
Истлело в костре,
Лейхта пошла
Холле на службу.
Заунывно распевая, поднялась, подошла к квашне, в которой подходило с утра тесто, замешенное на трёх водах – снеговой, колодезной и речной. Подбив его, оглянулась.
– Лейхта, ты здесь?
Край покрывала слегка сползает, и владычица Холлахейма снова видна, но она уже не пугает. Глядя прямо в глаза зовущей, женщина поворачивается к ней всем большим и невесомым телом. Сгибается в почтительном поклоне:
– Госпожа Холла.
Пение женщин и вопли живых хорошо слышны. Доносятся издалека, как сквозь сон.
Рядом стоит госпожа Холла, урчит, как рокот далёкого грома. Слова не различаются, но лейхта отлично понимает, что говорит госпожа. Дверь грохочет под ударами чьей–то руки, и Холла приказывает:
– Лейхта, ступай,
Посмотри на дворе,
Кого привели к нам
Дороги заросшие?
Лейхта невесомо движется к дверям, распахивает их. Невыносимый мороз обдаёт её, и она произносит, едва переводя дыхание:
– Кто тревожит нас в нашу пору?
– Мой Ингвиомер покинул меня, ушёл к Холле, – голос женщины режет уши. Холод и резкие звуки невыносимы.
– Что же… Давай его сюда. – лейхта, едва выхватив из рук женщины гроб с телом ребёнка, поспешно затворяет дверь. –Мёртвое – Холле.
– Кого принесла ты? – вопрошает Холла.
– Того, кто не жил, – отзывается лейхта.
Холла не спешит. Перемешивает тесто. Ловко подхватив ребёночка под животик, щедро плюхает упругим тестом на спинку, попку, ножки и ручки. Окутывает его, словно пеленой, залепляет глаза, оставляя свободным только орущий раззявленный ротик и розовые дырки ноздрей.
– Дурное тесто – и хлеб негодный, – поёт Холла, – Его замесить и снова испечь. Женское лоно, женское чрево – горят, словно печка.
Холла, припав к орущему ротику, трижды дует в него.
– Коли возьмёшь дар мой – бери, – рычит она. – Лейхта, слуга моя, отвори лоно Аирбе!
И, прежде чем отдать, кидает на орущий ротик сырое тесто. Лейхта, схватив сложенную в несколько раз тряпку, срывает с котла крышку, В лицо ударяет густой, смолистый пар – дно котла устелено еловыми ветками, которые в сухом жару уже дали смолу. Холла кладёт в котёл ребёнка. Лейхта опускает крышку. Та звенит, наполняя голову пустотой. Лейхта спрашивает:
– Матушка Холла, что ты делаешь?
– Хлеб пеку, – голос Холлы доносится издалека.
– Ну, пеки, только не перепеки, – отвечает лейхта.
Кричит дитя в котле или кровь звенит в ушах?
Слова застревают в горле.
Лейхта снова спрашивает:
– Матушка Холла, зачем ты печёшь хлеб?
– Чужая душа забрела в Холлахейм.
– Откуда же взялась эта душа?
– Брела в утробу, да забрела ко мне. Мне таких не надобно.
– Матушка Холла, где же та чужая душа?
– В утробе Аирбе.
– Ей выйти пора.
– Погоди, пока рано.
И снова рычит что–то, потом приказывает:
– Теперь пора!
Лейхта срывает крышку.
Среди размякших смолистых ветвей, в пелене из припечёного теста лежит нечто – не поймёшь, живое ли, мёртвое?
Холла выхватывает его из утробы котла, склоняется над ним, отлепляет тесто с лица. Миг, который хозяйка Холлахейма молчит, прислушиваясь, кажется вечностью.