…А за покушение на тебя, таксыр, на высокого гостя эмира, — продолжает, хитро выдержав паузу, чиновник, — наложил старец на всех учеников пост семидневный, со стоянием на скалах от восхода и до заката солнца: жестокий пост. Он же сам эти дни будет просвещать обращенного благодатью откровения.
Надежд на возвращение Гассана, таким образом, было мало: попал в священную мельницу — замелет его. Все же я сдержал слово: за два следующих дня мы продвинулись меньше чем на переход. На второй день я отправил нарочного в Лянгар за забытой тетрадкой: уезжая, я засунул ее в своей комнате под кошму. Нарочный вернулся к утру следующего дня. Я вскользь спросил о Гассане. Он отвечал торжествующе:
— Молится!
В этот день, к великой радости чиновника, мы тронулись полным ходом, сменяя лошадей. Путь шел без спусков, в гору.
Четыре дня подымались мы — то отвесно почти вверх, держась за конские хвосты, обрывая подошвы о закровеневшие кровью конских ног острые выступы, то длинным извивом чуть заметной осыпи, пробираясь через залегшие по расселинам застылые снежные поля. К вечеру четвертого дня замаячило синей прорезью над головами седло перевала. Туже напрягли дрожащие от тяги мышцы усталые кони; веселее пошли, хватаясь за камни поворотов, пешие проводники. Ступили на снег. Прилегли на конские гривы: по снежному полю вверх, крутым взметом, к яркому, к солнечному просвету последнего перевала. За ним, говорят туземцы, подъем постепенный, почти неприметный с седла.
Прыжком одолевает лошадь последнюю кручу: за белым пологом осиленной нами вершины — морем безгранным застывших на взлете каменных гребнистых волн — вскрывается лабиринт Памирских предгорий. Ряд за рядом, как морская рябь, высятся хребты, — зазубринами голых вершин, синими иглами ледяных пиков, черными провалами ущелий, серебреющими пеленами снеговых полей размечая свои смены. А за ними, закрывая горизонт, сверху, от самого неба, от тяжелых, седыми клубами свернувшихся туч, словно складки тяжелотканой парчи спадают фиолетовые отвесы неприступной, прямой, чуть расцвеченной трещинами стены: Памир, Крыша Мира.
Как завороженный, стоял я на перевале, врыв коня копытами в обледенелый снег. Стаи голошеих огромных грифов, взбуженные нашим подъемом, снялись с придорожных утесов и стали снижаться над тропою, прядавшей с уступа на уступ, к югу, к реке, в обход залегшего под нами лабиринта.
— Пора, таксыр! Нам задерживаться нельзя. Путь долог. Ветер встает от ледников: слышишь ли свист по расселинам? Спуск крут: до ночи надо быть на ночлеге.
Храпя и оступаясь, метя хвостами тропу, сползают по уступам кони вслед за грифами. Все темнее фиолетовая парча Великой Памирской Стены. Теснее смыкаются облака, закрывшие ее вершину. Холодом дышит с низин. Ложится синева от огромных скал на белые глыбы снежников. Вперегонку, постукивая посохами, бегут проводники. Ходу, ходу! Ночь ползет из ущелий, крадется тенью по следу уходящего, последними багряными отсветами ласкающего ледники солнца.
Мы спускаемся быстро: растет навстречу — от низовых провалов, далеко под ногами — карликом корчившийся острозубый хребет, расправляется, поднимает свои ледники в уровень моему стремени. Уходит из глаз Крыша Мира; еще немного — и закрылась выползшим со дна кряжем. А спуск все идет, дальше, ниже. Уже перекрывают вершину распрямившегося хребта — скалистые его подступы и увалы; уже и они, в свой черед, западают за придорожные оползни и валуны. Еще немного, еще спуститься на пядь… Дно! Я стал опять совсем малым, человечьим. Низкорослая арча при дороге и та перекрывает меня ветвями… Дальше спускаться некуда: ниже не станешь…
* * *
Впотьмах уже выбираемся мы к ближайшему кишлаку. Нас не ждали. Опрометью, с криком и перебранкою, стаскивают с разных дворов одеяла, подушки, кошмы, сандоли — низкие столики — в прокопченную давним дымом, неприютную пустую саклю; растопляют очаг; греют воду в ржавых, грязных кунганах.
Не спится. Перед глазами — грозящая, тучами прикрытая по зубцам, отвесная — до неба — стена над застывшим каменным морем.
* * *
Мы взошли на нее обходом с юга, по Рошанской и Ваханской тропе. Путь легкий и скучный: игрушечными кажутся, после той несказанной высоты и шири, нависшие над ущельями ледники, пригорбившиеся гранитные кряжи. Подвигались мы быстро, по два, по три раза в день пересаживаясь на свежих лошадей. С туземцами я почти не разговаривал. Да и сами они, видимо, сторонились меня: гонцы, упреждавшие о нашем привале, разносили весть: «Нарушитель, проклятый Хира-Чармой!»
Через неделю пути просторным стал горизонт; уже позади, в угон нам, смотрели каменистые гребни. Долина ширилась, выводя к Хорогу — штаб-квартире нашего отряда на южной оконечности плоскогорья. Кучка белых каменных бараков на берегу тихой речки Гунт; рота пехоты, сотня казаков, два орудия.
Шугнанцы прощаются: в самый Хорог им нельзя: укрепление.
Офицеры встретили меня приветливо, но без восторга: было не до чужих — на Хорог шла гроза.
— Вы уж не взыщите, — развел передо мною руками ротный, он же начальник гарнизона. — Мы вполне понимаем свой, так сказать, долг перед вами, как лицом высококомандированным, — помилуй бог, Академия наук, вроде как бы Ломоносов, — но окончательно в чистке все: ждем начальника отряда на инспекторский смотр. А начальник, извините, стерва: из поповичей в белую кость, в Генеральный штаб протерился, норовит нашему брату, армейцу, два пальца. Без никакого правила товарищества. По службе лют — не сказать! И смотр инспекторский неспроста назначил: подсадить хочет, явственное дело. У нас действительно есть некоторое домашнее осложнение. Ухо востро приходится держать. Ну, и чистимся, от зубов до, извините, нужника… Как у нас говорится: и бухгалтерию и инфантерию.
«Домашнее осложнение» заключалось, как я узнал от других офицеров, в том, что ротный растратил полагавшееся солдатам за три месяца приварочное довольствие, чай и сахар. Начальнику отряда, очевидно, донесли об этом: вот он и собрался в поход.
— Упечет Грымзу (мы Грымзой зовем гарнизонного) под суд, обязательно. Три месяца без приварка, без чай-сахара — при здешней солдатской жизни — прямо сказать: крышка. Мы боялись — бунт будет, ей-богу. Хоть Иван Дементьевич, Грымза-то, с ними и по старинке — бьет, но до солдатского дела доходит, и они к нему со всяким своим идут, а чай-сахара не простят ему солдаты. Быть скандалу. Оттого у нас нет сейчас настоящей легкости в мыслях: все-таки товарищ, притом человек семейный. Однако, хоть не полным комплектом, прибытие ваше ознаменуем.
Первый раз их вижу, и все они такие знакомые, такие одинаковые, словно на всю армию наштамповали их гуртом, сразу, только раскрасили разными колерами, чтобы не так жутко было от одинакости их. Пробыл с ними всего каких-нибудь два часа, и уже нестерпимо. А вечером — пить?
Сколько дней подымался я на эту кручу?
«Грозящая, тучами прикрытая по зубцам, неприступная стена над застывшим каменным морем…»
На ней — лысенький казначей тонким ножичком подчищает шнуровую книгу: вон, в окно видно… Ревизия, инспекторский смотр! А в соседней комнате офицеры разводят спирт — стакан воды на бутылку, готовясь к ужину.
Крыша Мира?!
* * *
Незаметно ушел я к речке за бараки. Темнело. По берегу кучки солдат. И здесь — о том же смотре и о начальстве разговор.
— Ежели ударит по морде, главное — держи в себе дух: гораздо легше. А ежели кровь можешь с носу пустить: всего лучше. Они, как кровь на морде увидят, бросают.
— А разве можно по своей воле кровь с носу пустить?
— Есть которые умеют.
Дальше.
Казаки. Стирают белье.
— Остапчук намеднись клевер принимал у голопятого, тот — в первый раз, что ли, — обычая не знает, что девятый сноп — без счету, для экономии. Наперво девятый сноп отдал, на второй заспорил. Остапчук его снопом по роже как хряснет…
От бараков окликают меня. К ужину…
Ужинали. Пили разведенный спирт: «для экономии места» (возить далеко) — не водку, а чистый спирт доставляют в отряд. Ротные песенники пели «Хазбулата» и «Черную галку». Гарнизонный речь говорил: о культуре. Вспоминал, как в Ташкенте напутствовали отряд при выступлении на Памир.