Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

По ночам он не спал, вставал и закуривал, выходил из дома на улицу, подолгу глядел на лунный, источенный временем диск, на громады деревьев возле колодца, потом пил ледяную воду прямо из-под дужки ведра, и ложился опять. И все время перед глазами стояла Наташа.

В темноте она, как живая, приходила к нему, садилась на нары у изголовья. Нежно гладила по его коротко стриженным волосам, смеялась грудным, теплым смехом, белозубая, загорелая, в малиновом платье. Играла переброшенной через плечо толстенной косой.

Он спрашивал ее с горечью и обидой:

— Натка, милая! Как ты так могла? Без меня…

А она все смеялась, потом мрачнела, становилась печальной и из-под темных, прикрытых ее ресниц текли слезы…

Потом Кедрову виделся Дон. Дует сиверко, и паром косо режет волну: она гулко пощелкивает о мокрые бревна. Кедров сводит по мокрым сходням коня, садится в седло, скачет в гору. Привязав лошадь к яблоне, он долго крадется вдоль стен, под окнами белого, невысокого домика. Подкравшись к Наташе, сидящей с шитьем у окна, ладонями закрывает ей глаза, дышит с нежностью в ухо:

— Кто? Догадайся!

И Наташа испуганно вскакивает и всплескивает руками, целует его.

Потом они вместе садятся обедать.

Наташа радостно хлопочет, придвигая поближе к Кедрову молоко, мясо, хлеб, блюдо с вишнями. И каждый раз роняет на пол то нож, то вилку. И они оба, наклоняясь поднять, сталкиваются лбами, краснеют — и долго сидят неподвижно, не размыкая рук, улыбаясь друг другу…

В пазах бревенчатых стен стрекотал сверчок, и Кедров испуганно слушал, приподнимаясь на ложе: это там, на Дону, в том, общем их доме, или здесь, на войне? В его мыслях, в бессоннице все мешалось.

Потом приходило утро, за ним день.

Днем опять обступали заботы, вокруг были люди — и Кедров всякий раз в разговоре сжимал крепко губы; не дрогнули бы невзначай. Он только изредка ловил себя на новой, неожиданной мысли: а зачем это все?

Зачем эта тропинка, ведущая на батареи, и убитая лошадь с раздувшимся брюхом? Зачем эти охрипшие, небритые люди возле застрявших в лощине грузовиков со снарядами? И зачем все спешат? Зачем эти резкие, хлесткие звуки, напоминающие свист пастушеского кнута, и белое облачко взрыва, после которого и люди и лошади остаются лежать так, как если бы никуда не спешили? Зачем это все?

Он ходил теперь самой ближней и самой опасной дорогой на огневые: здесь постреливали с деревьев немецкие «кукушки». Пусть скорее убьют, и все будет кончено, вся эта мука.

Мир казался Кедрову пронзительно хрупким, а зелень весны — неестественной, оглушающе громкой.

Он жил машинально, автоматически.

— Товарищ гвардии подполковник, пора отправлять сводки в штаб.

— Хорошо, отправляйте.

— Вы обедали сегодня?

— По-моему, да.

Какие-то ценности были утрачены. Вокруг все было то же, и люди его окружали те же, и те же дожди летели на землю, и тот же дым поднимался над разрушенным вражеским складом боеприпасов или над дотом. Но все это было за плотной преградой из невидимого стекла — леденящего, неощутимого.

Но однажды он шел не спеша по дороге. Его обгоняли конные, пешие. Потом, обдавая шматами грязи, громыхая и лязгая, прошел мимо танк. И Кедров удивился. Танк разбил стеклянную тишину. Под хоботом его пушки весны уже не было. Были грязные, молодые лица танкистов, был запах газойля и солярки, идущий из чрева машины. Но все это была уже не весна, а какое-то странное время года, у которого нет ни лугов, ни листьев, ни солнца, ни неба. Одна только война.

У войны всегда есть только война.

И Кедров как будто очнулся, подумал: нет, жить все-таки надо! Жить надо хотя бы уже потому, что он идет сейчас по смоленским полям. А там, впереди, еще есть поля Белоруссии и Литвы, и белый и розовый клевер Восточной Пруссии, и серые громады кварталов Берлина, и рейхстаг, и Аллея Победы — набитый осколками песок на дорожках Тиргартена: он будет так хорошо хрустеть под солдатскими сапогами.

Он вспомнил, как однажды Наташа сказала:

— Человек — это тот, кто заплачет не над своей, а над чужой болью.

Тогда он посмеялся над ее «философией». Сейчас он посмотрел вслед уходящему танку и сурово подумал:

«Зажми, Алексей, свое сердце в кулак! Да покрепче… Не давай ему воли. Ты такой не один… Пора приниматься за дело!»

Глава третья

1

Подошло лето, отупляющее своей влажной жарой.

Иногда набегают недолгие грозы, но и после них не легче дышать. Иногда дует горячий ветер, приносит гряды облаков, но жара остается жарой, и тогда и небо и фронт пугают своей тишиной, неизвестностью. Что за ними таится? Что нас ожидает?

Наша рота давно уже кончила свой участок лежневки. Теперь мы строим мост на Вазузе. Но дело движется плохо. Не хватает сильных, здоровых людей, их всех поглощает передний край. Не хватает строительной техники, материалов. Редкий, ленивый стук деревянной «бабы», забивающей сваи в речное дно, раздражает меня.

Как-то в полдень Федор Силантьев ввалился ко мне в санчасть, еще с порога приказал:

— Собирайся! Едем в штаб батальона, на партсобрание. Говорят, тебя будут в партию принимать. Это правда?

— Коли говорят, значит, правда.

— Вот не знал. Ну, будь готова. Я пошел за конями.

Но когда я уже собралась, он пришел и встал на пороге в сомнении:

— Ну что, едем? Иль нет? Не раздумала?

— Как не едем? Да вы что?! Едем, конечно.

— Смотри, будет гроза.

— Ну и что?

— Ничего. Погляди на Вазузу.

Но Вазуза показалась мне очень спокойной. Ничего я в ней нового не увидела, когда переезжала на лошади вброд с одного берега на другой. Вода была лошадям по бабки, тихо морщила прибрежный песок.

Я ехала и все подгоняла коня, радуясь, что увижу на собрании Женьку: нас ведь вместе с ней должны в партию принимать. Кандидатами в члены мы с ней стали еще в медсанбате. Но вступить в партию у себя в отряде, где нас знали, мы с ней не сумели — так спешно расформировали отряд. И я давно уже думала, что на моем и Женькином заявлении и на анкетах теперь стоит большой крест, все придется опять начинать сначала, мало ль важных бумаг пропадает и в более тихое время?! Но бумаги нашлись.

И вот волнующее известие и ухмылка Силантьева.

Ну, не знал и не знал. А если б и знал, что случилось необыкновенного?

Мне кажется, он всех своих подчиненных примеривает по себе: «Нет, я лично не полезу в огонь. Неужели же он полезет?! Сроду этому не поверю!» И не верит. И бывает рад, когда его мнение подтверждается жизнью. Тут он счастлив. И очень обижен, расстроен, когда оно отвергается окружающими. Все не правы, один только Федор Силантьев прав. Да еще скажет; «А вот посмотрите! Тогда поздно будет…»

На собрании я сижу в углу, за большой русской печью, и оттуда слушаю, что обо мне говорят. Говорят, в общем, правильно, и хорошее и плохое, нередко склоняясь, скорее, к плохому. И я, чувствуя всю справедливость уже сказанного обо мне, ко всему остальному отношусь невнимательно и, притихнув, сижу, ожидая исхода.

Нет, они не простят мне ни грубости, ни «анархии», как выразился Федор Силантьев, ни периодов отупения и упадка, ни порывов, таких неожиданных и шумливых. В медсанбате у Петрякова над такими порывами смеялись. Да, бывали в моей жизни эти длинные, серые, скучные дни, когда я как будто спала. И вот вдруг пробуждаюсь от невидимого людям толчка, и во мне начинают играть, закипая, какие-то мощные подспудные силы, появляется жажда деятельности и какое-то страстное нетерпение — и уж тут сторонись! Комиссар Коля Гурьянов называл это так: «Проснулся Тюлин…» Я сама своими ушами слыхала, как он однажды сказал Петрякову: «Шура? Захочет — на гору вскочит, не захочет — и под гору не свезет». А Иван Григорьевич на это ответил, усмехаясь добродушно, спокойно: «Ну что ж, значит, надо уметь направлять ее в гору…»

Да, там, в медсанбате, мои недостатки были просто поводом для веселых дружеских шуток, а здесь… Здесь меня окружают люди строгие, немолодые, им не до смеха. Наверное, это какой-то особый закон: чем дальше от линии фронта, тем важнее людям кажется их работа, их мысли, их мнение о тебе.

85
{"b":"632130","o":1}