Наконец, разжав все до единого пальцы и как будто пересчитав заодно с ними и все остающиеся до решающего шага минуты, Марьяна притянула его руку и положила себе на грудь. Петряков с волнением ощутил всю нежность, всю атласистость девичьей кожи. На какой-то короткий миг он застыл не дыша. И вдруг потянулся всем сильным, истосковавшимся телом к чуть белеющему во мраке теплу.
— Милая! Ты мое счастье…
— Да… Да… Я — твоя…
Глава седьмая
1
В Алексеевские хутора мы с Женькою въехали, стоя в санях во весь рост, с автоматами наперевес, держа направление на дым штабной бани.
Галопом промчались между двух рядов изб, разбрызгивая полозьями ржавые от мочи и навоза лужи. Кнутом шуганули с дороги кур и кинувшихся было вслед с заливистым брехом хуторских голодных собак. Лошадь загнали мордой прямо в раскрытую дверь.
Женька соскочила с саней, скинула автомат и, приставив его дулом к бельмастому, слезящемуся окну, громко крикнула внутрь, в полутьму:
— Эй, мужчины! Кончай баниться! Выходи! А то стрелять буду…
На ее голос, на сиплое ржание лошади из парной выскочил банщик, ополченец из нестроевых, — в закатанных выше колена штанах, в калошах на босу ногу. Он глянул на нас из-под руки против света, разглядел и сплюнул в угол на кучу золы:
— Тьфу! Я думал кто, а тут опять Мамай! Арестантская рота. Не дадут людям спокойно помыться!
— Кому?! Людям? — протяжно, с насмешкою переспросила Женька.
В затертом, засаленном полушубке, с автоматом на шее, она стояла перед стариком, засунув руки в карманы, и раскачивалась на носках, играя цыганистыми, чуть выпуклыми глазами.
— А мы тебе кто? Не люди? А? Ишь ты, смотри, какой храбрый! — удивилась она и засмеялась.
— Ты помалкивай, дед! — дружелюбно посоветовала я ему, в свою очередь останавливаясь перед стариком и спокойно разглядывая его в упор. — А то заберем в отряд. У нас живо умолкнешь! — И приказала: — Мужикам воды больше не давай! А то нам не хватит. Двери закрой! Коню — сена! Мы не шутки шутить приехали.
Дед, кряхтя, с откровенным неудовольствием нагнулся, полез в ящик, накрытый чистой стираной мешковиной, извлек из него две пары новенького, еще с фабричным клеймом белья. Затем приготовил два больших, значительно больше положенной нормы, куска мыла, с обидой спросил:
— А мочалки-то у вас есть ай нет?
— Ты что, дед? Никак спятил на старости лет?! Какие мочалки?! — удивилась Женька и положила обе руки на автомат — так бабы в деревне кладут их на коромысло. Она смотрела на старика с неодобрением во взгляде. — Слушай, дед! — сказала она. — А то приезжал бы к нам, право, в отряд… А? Мы бы тебя знаешь как… побанили!
Насупясь от насмешки, истопник ничего не сказал. Лишь некоторое время спустя, подбрасывая в огонь дрова, проворчал угрюмо:
— Чего это я там у вас не видал… в отряде, какого беса?
Женька между тем, не обращая внимания на ворчание старика, спокойно уселась на лавке, напротив огня, достала из-за пазухи кисет и бумагу и, выкатив на край пода бирюзовый от покрывшего его пепла уголек, с наслаждением прикурила. По худому, загорелому ее лицу пробежала какая-то тень, нечто вроде задумчивой тихой улыбки.
— Ты, дед, не злись! — сказала она, четырьмя затяжками искурив цигарку и бросив ее в угол. — Мы — хорошие…
— Все вы хорошие… — сердито вздохнул истопник.
Он открыл набухшую дверь в парную и крикнул заискивающим фальцетом:
— Мущины! Эй вы, милаи… Прячьтесь! Становьтесь к стенке лицом — и замри! Тут две пройдут. И хватит вам, вылязайте! Намылись! Нехай они теперь моются…
Дед явно подхалимничал, егозил, не зная, кому угодить, но я почему-то смолчала. Черт с ним, пускай рассыпается, лишь бы можно было помыться и выехать поскорей, пока в отряде еще нас не хватились.
Влажный теплый пар клубами охватил истомленное жаждой свежести и чистоты продрогшее тело, ударил в лицо терпким запахом огуречного рассола, идущим от бочек с горячей водой, дымком и угаром из печи и едкой, ни с чем не сравнимой вонью дешевого черного мыла: привычный сладкий дух долгожданной армейской бани, от которого свежий, нефронтовой человек, не дай господи, может сомлеть.
Внутри парной было тускло, темно. Сквозь слезящееся оконце едва лился с улицы дневной мартовский свет. В клубах пара смутно белели тела домывающихся мужчин, и я быстро ступила на скользкий, сопревший от влаги пол и брезгливо, на кончиках пальцев, прошла в самый угол, за печь, где стояла скамейка, как раз на двоих. Дед швырнул мне вслед по полу две чистые шайки.
— Жень! Плесни и мне… только погорячей! — попросила я шедшую сзади Женьку, уже завладевшую огромным железным ковшом.
— А сама?
— А потом я тебе.
— Ишь хитрая! Лакеев в семнадцатом году отменили. — Женька весело засмеялась. — Ничего, ничего! Выйдешь! Никто от тебя кусок не откусит…
Потом, намывшись, напарившись, чистые, ублаготворенные, мы долго, старательно одевались, сидя на охапках сухого, свежего сена.
Дед сидел здесь же, рядом, и смотрел на нас, голых, малиновых, насмотревшимся за долгую жизнь, ничего уже не выражающим взглядом.
Смирившись с ролью гостеприимного хозяина — хочешь не хочешь, а принимай, — сейчас он благодушно посасывал самокрутку и снисходительно поучал:
— Бог — он дал человеку три тяжелые задачи: долги платить, отца-мать кормить и в баню ходить! Вот так-то! А вы…
— А четвертой он не задавал тебе тяжелой задачи: помолчать? — нетерпеливо перебила его Женька, вытирая волосы серым вафельным полотенцем.
— Эх, сорвиголовы! Непочетницы! Что старшему говорят! — осуждающе махнул рукой истопник и с обидою замолчал. Потом хрипло, запаленно вздохнул. — Да я в ваши годы…
— А что в наши годы? — заметила Женька. — Уж наверное был размазня!
— Это я — размазня?! — старик даже побагровел от досады. — Размазня! — передразнил он с укором. — Да ежели хошь знать, я «Георгия» в твои годы имел… За войну в одна тысяча девятьсот пятом, с японцем! «Георгия»! Это тебе не фунт дерьма!
— Вот врать-то горазд, — спокойно заметила Женька. — Врешь и не краснеешь.
— Я вру?! — Истопник вскочил с лавки, споткнулся о полено, отшвырнул из-под ног дырявое, приспособленное для золы ведро, фыркнул и, раздувши ноздри, забормотал: — Надо же, чего говорят! Вру? Да ведь я, бывалоча…
— Да за что же тебе могли «Георгия» дать? Не понимаю, — пожала плечами Женька. — Быть не может…
— Вот заладила сорока Якова одно и то же про всякого. Не может, не может… А вот может! — крикнул старик и в гневе топнул ногой в рваной калоше, — Имею «Георгия»! Тебе говорят!
— Да за что имеешь-то? Ведь это не вошь, его зря не прилепишь…
— За что! За что! А за барыню! — брякнул дед и вдруг опасливо оглянулся на Женьку, осекся.
Но та спокойно сидела на лавке, обхватив худыми руками узкие плечи, и грелась, обсыхая перед раскрытой дверцей печи.
— Как это так за барыню? — переспросила она.
— Ну, где это тебе нонче скумекать! — хвастливо дернул подбородком истопник, опять распаляясь. В воспоминаниях он, видимо, сейчас снова был статным и молодым и, как глухарь, не чуя опасности, распушив хвост, ничего не видя, шел прямо в сеть, на ловца. — Служил я тады в охране… Называлось: в свите. Оберегали мы самого что ни есть верховного главнокомандующего, его высокопревосходительство генерала Куропаткина… Ну, вот перед генералом-то я и плясал барыню. За это и получил. Удостоен награды. Генерал Куропаткин сам лично, вот, ей-богу, не вру, своими собственными руками мне сюда и приколол, — старик ткнул желтым от табака, узловатым пальцем куда-то себе под ложечку и весело хохотнул. — А ты болтаешь чего здря… Говорят, говорят!
— Эх, ну и размазня! — обрадованно вскочила с места Женька. Она подловила его наконец. — А еще говоришь, не размазня! «Георгия» — и за что? За барыню! — Женька глядела на старика с нескрываемым злорадством. — А? Ну что? Ведь ничем теперь не докажешь, что ты храбрый. Ну разве уж, если поедешь с нами…