Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Нелегкое дело — войну догонять! — сказал Перемышленников.

Глава седьмая

1

Вот и Одер.

Я долго шла к нему: целую жизнь.

Он в розовых шапках садов, барханистый, рыжий. И словно кипит и клубится в спиральных водоворотах.

Город мрачен, горбат от высоких черепичных крыш. Он еще догорает. Под ногами трещат стекло и осколки железа. Ветер носит комья бумаг по огромной безжизненной площади, подбрасывает их мягкими лапами, волочит в тупики.

Груды щебня, завалы из камня, обрушенная черепица. А в домах внутри комнат все так, как будто жители только что вышли. Вот снаряд прошел через толщину стены и лег прямо на стол, не разорвавшись. А на столе, в чашках, кофе. Хлеб в сухарнице. На зеркале — известковая пыль.

Я смотрюсь в это зеркало.

Думала ли я когда-нибудь, что мне придется с оружием приходить в этот город? Нет, не думала. В первый раз я подумала об этом, когда вместе с Сергеем Улаевым встречала выходящих из окружения, искала своих. Вот тогда я и поклялась отомстить за Ивана Григорьевича, за девчат медсанбата.

Тогда я решила обязательно посмотреть на эти безглазые черные окна и завалы из кирпичей и на бурлящий, ходящий, как огромная рыбина на крючке, серый Одер с понтонами на хребтине, с обрушенным взрывом черным мостом.

Это наше последнее наступление.

За войну я видела много больших наступлений. И у каждого из них было свое, непохожее на других лицо.

Наступление под Москвой в декабре сорок первого года было яркое, буйное, безрассудное, — может быть, оттого, что впервые. Тогда мы не знали еще, что такое идти побеждать. И царила какая-то окрыленность, и все было внове и очень пестро. Матросы с расстегнутыми воротниками бушлатов, несмотря на лютый мороз: должны же немцы увидеть морскую полосатую душу, узнать, что в атаку идут сами «черные дьяволы»! И тут же развернутой цепью, во весь рост, латыши: «психическая атака». А где-то на фланге — лихая казачья конница в черных бурках, с алыми башлыками поверх белых мохнатых папах. И веселые лыжники в маскхалатах, с автоматами за плечами, которые нам казались тогда необыкновенной новинкой. И гвардейцы Панфилова, загорелые, узкоглазые, в замасленных полушубках, приехавшие из казахстанских степей. И девчонки-зенитчицы, озорные, отпетые, из Вологды и Саратова. И московские профессора, все седые, в очках с золотыми ободками, ездовыми в заиндевелых обозах. И сибирские стрелки, звероловы и следопыты… Даже в самих названиях военных частей: Истребительный батальон, Коммунистический батальон, Пролетарская дивизия, народное ополчение — был какой-то отголосок гражданской, боевой заряд неувядшей романтики. А в ней — наша сила и некая слабость. Сила нашего советского духа и известная слабость нашей воинской подготовки, недостаточность вооружения, неумение применять новейшую тактику, подсказанную маневренной машинной войной.

В сорок третьем под Спас-Деменском я видела уже бой военных машин и гигантские карусели из самолетов, эти гудящие над землею весы, на которых лежали две равные силы: их сила и наша. Их сила уже убывала, а наша росла и росла. Но в тот самый первый день наступления на двух чашах лежали, еще примеряясь, две веры, два строя и два отношения к жизни. И мы победили. А фашисты бежали от нас.

Я видела разгром немцев под Варшавой и западнее Ополе. Эти сотни разбитых, обгорелых немецких машин, разбежавшихся от шоссе по огромному вспаханному черному полю, поперек борозды. Как грозные мастодонты в смертельном страхе, убегая, они громоздились, карабкаясь друг на друга. И в их чревах теперь гулял зимний ветер, шевелил на убитых светлые волосы, что-то нашептывал про себя, листая бумаги…

Время шло. Шла война. И вот я стою над берегом Одера. Он в розовой пене живого цветения. А надо мной, заслонив собою все небо до горизонта, идут сомкнутым строем железные «илы». Они мчатся так низко над самым берегом, что мне снизу видны даже заклепки на их широко-размашистых крыльях. И все небо от рева моторов мне кажется грозным, суровым. Это небо — все наше. В нем не встретишь врага.

Мстите, «илы»!.. За все пережитое. За расстрелянных, окруженных, за униженных в отступлении, за безвестные наши могилы от Москвы до этой свинцовой немецкой реки!

Я смотрю: выше «илов», выше их железного неба течет и струится, играя, другое, ускользающее в голубом, серебристое небо, состоящее из одних истребителей. Они реют в воздухе по звенящим спиралям, в развевающихся одеждах из разорванных громом моторов нежных перистых облаков. И весь мир отзывается им как серебряный резонатор: «Мстите, мстите! За всех наших убитых. За всех наших сирот. За седых матерей…»

Я смотрю: к переправе через Одер идут машины, машины… Все новенькие, одинаково темно-зеленые трехосные грузовики. В них, тесно прижавшись друг к другу плечами, сидят новобранцы. В новых касках. С воронеными автоматами. И с такими светящимися одинаково молодыми, веселыми лицами, как будто их тоже, как новенькое оружие, только что отштамповали в тылу на заводе.

Я завидую им, чистеньким, молодым: им достались в наследство наше железное небо и этот железный грохот орудий за вздувшейся водоворотами грязной рекой.

Что-то рвется, громыхает за Одером. Там качается желтое зарево, застилается дымом, чернеет. Там — Берлин. Туда мчатся наши «илы», тяжелые бомбардировщики. Там победа.

Мы спешим по шоссе. В глубине молодого, чуть тронутого первой зеленью леса — какие-то лягушечьего цвета зеленые тени, повозки, зарядные ящики, пушки, вороха штабных карт и бумаг. И немцы с оружием — еще и не пленные, но уже не воюющие и не нужные никому. Это, видимо, их удивляет. Они помнят самих себя там, в России.

На обочину натертого до блеска шоссе выходит один, в измятой шинели без оружия, в грязной пилотке, молодой.

— Рус! Где плен? — На лице его недоумение.

В ответ мы только пожимаем плечами.

Кто знает, где плен? Да, наверное, в этой самой стране. Где же кроме? Вся Германия сама себя взяла в плен в тридцать третьем. А мы сейчас ее выпускаем на волю из плена. Я так понимаю…

По шоссе нам навстречу толпою какие-то оборванцы. Все обросшие, в постукивающих на ходу деревянных башмаках, с длинными косицами волос на висках из-под каскеток и шапочек.

Я прошу шофера остановиться.

— Наши, что ли? Из плена?

— Русские мы… домой возвращаемся.

Я вдруг замираю. Мне знаком этот черный, угрюмый, стоящий в стороне человек. Я его окликаю:

— Матвей Илларионович! Майор Железнов!

Он подходит. Его губы дрожат. На небритой щеке — огромный синяк. Под глазом — другой.

— Шура! В-вы?

— Как вы сюда попали?

Нас сейчас разделяют такие суровые годы, что мы даже не можем обняться, как нужно бы было обняться старым друзьям.

— Как попал? — Он на миг умолкает. Потом сглатывает подступивший к горлу комок. — Вот раненого только и взяли. А так бы не дался! Но — жив, ничего.

— А это? — Я показываю на синяк.

— Это? — Он трогает его грязным, без ногтя, ободранным пальцем. — Это… охрану лагеря напоследок прирезали!

— Ну что ж, хорошо, — говорю я растерянно. Мне так хочется расспросить Железнова о наших общих товарищах, о его пребывании в лагере, обо всем, чего я не знаю, но мои слова умолкают, еще не родившись. Страшен лик Железнова. Что попусту время тратить? Разве так, на ходу, он расскажет о себе, этот человек с провалившимися глазами, с искалеченными пальцами, с глубокими, словно борозды, складками возле губ!

Мои спутники по машине меня торопят:

— Едем, едем! Кончай! Всю колонну задерживаешь!

— Да. — Я грустно и растерянно жму руку Железнову. — До скорой встречи, Матвей Илларионович! Счастливый путь вам на родину!

— До свиданья!

Вот оно как бывает!

Изо всех — в живых один Железнов. И тот весь искалечен, изуродован. Я гляжу ему вслед с машины: сгорбившись, чуть прихрамывая, он бредет в родную березовую Россию.

2
98
{"b":"632130","o":1}