Я прошла прямо к сцене и увидела чуть сгорбленную фигуру комбата. Он сидел один возле рампы на корточках, в грязном ватнике, перетянутом ремнями, и держал в руке буханку черного хлеба. Отщипнув аппетитную поджаристую краюшку, Иван Григорьевич устало поднял глаза на меня. Веки у него были набрякшие, с красными ободками.
— Приехала?
— Да. — Я с жадностью втягиваю в себя аромат свежевыпеченного хлеба. — Где это вы взяли? — спрашиваю я, не замечая собственного нахальства.
— А вон там!
Комбат показал куда-то в глубь сцены, и я увидела сваленные прямо на полу поджаристые буханки, издали похожие на потемневшие от времени кирпичи. Петряков отломил мне кусок.
— На, ешь! — сказал он. — Еще теплый.
— Здорово, это нам подвезло! — говорю я. — Откуда такая роскошь?
Петряков объяснил:
— Автобатовцы везли в третий полк. Из Москвы. Не доехали, разгрузились здесь, бросили на полу. Поехали назад за снарядами. Наступаем! По всему нашему фронту, всеми армиями наступаем. Вот так! — сказал он оживленно. — Снаряды сегодня поважнее, чем хлебушек!
Он сел на краю сцены, свесив ноги в зал. Похлопал по доскам:
— Садись! Отдохни…
Я села с ним рядом, продолжая жевать. От хлеба шел такой густой, немыслимый аромат теплой печи, что я отломила себе еще здоровенный кусок. Петряков тоже в задумчивости отщипывал понемногу от буханки, лежащей с ним рядом.
— Сейчас будем сворачиваться, уезжать, — сказал Петряков. — Так что ты никуда не девайся. Мы — вперед. За полками. А ты здесь останешься с нетранспортабельными.
— Одна?
— Нет, зачем одна? С Марчиком.
— Милое дело!
— Что, не нравится?
— Нет, ничего. — Я опять отломила теплую золотистую корочку.
Мне нисколько не было удивительно, что хлеб по такому морозу довезли от самой Москвы горячим, — так близка от столицы линия фронта. Удивительным было другое: что нет работе конца. Что и утром, и днем, и вечером, и ночью все равно будет продолжаться война, греметь канонада, а мы будем перевязывать и эвакуировать раненых. И эта непрерывность войны, ее протяженность во времени больше всего меня удивляет. Я-то все жду перерыва на сон и обед. Ну хотя бы на умывание.
Все чаще хлопают двери: с лязгом, с грохотом к дверям клуба подъезжают полуторки и трехтонки, возвращающиеся с фронта порожняком, и санитары с носилками суетятся, обкладывают раненых химическими грелками, завертывают их, как больших детей, в одеяла, так что снаружи остаются одни только носы.
Я в этих хлопотах не участвую. Мне здесь оставаться, без смены, с тяжелоранеными. Поэтому я позволю себе такую вольность — посидеть, отдохнуть.
— Ну ладно, — говорит наконец Петряков. — Марчик едет со мной. Ты одна остаешься, так что можешь утешиться!
Женька входит в зал в белом халате поверх шинели, в шапке-ушанке, тащит по полу за лямки мой вещмешок.
— На тебе твое барахло, мы уезжаем!
— А пожрать мне оставили? — спрашиваю я. Это главная на сегодня моя задача: раздобыть, что пожрать.
— Не знаю. У нас тоже нет ничего.
Я развязываю вещмешок, смотрю, не завалялась ли где пачка сухих концентратов, НЗ, и вдруг вижу огромный, промасленный шмат свиного сала, завернутый в свежий номер дивизионки.
— А это кто мне свинью подложил?
Женька смотрит на сало с не меньшим, чем я, удивлением.
— Не знаю. Я не видела. Там возле вещей все крутился Марчик, но… Не думаю, чтобы он.
— Нет, это не Марчик! — говорю я и достаю из-за голенища финку, режу сало на большие куски. Два куска отдаю Женьке: ей и Марьяне. Один себе. И один Петрякову. — Голову на отсечение, что не Марчик. Федька категорически отпадает!
Петряков, сидя рядом со мной, крепко спит. Голова его все ниже и ниже опускается на грудь. Еще секунда — и он упадет лицом в зрительный зал. Я трогаю его за рукав:
— Иван Григорьевич!
— Что?.. Да! — Он просыпается. Оглянувшись, мгновенно приходит в себя. — А, да! — говорит он и вздыхает: — Пора ехать! Вы почему здесь, Мамонова? — обращается он к Женьке. — Почему не собираетесь? — И он, спрыгнув со сцены, вытирает лоб рукавом ватника. — Я, кажется, задремал. Здесь тепло, — сказал он, как будто оправдываясь.
Из дверей капитан Державин машет ему рукой:
— Товарищ военврач третьего ранга! Ястреб подан…
Уезжают, все уезжают вперед. Я одна остаюсь с тяжелоранеными.
Глава вторая
1
В середине мая в Москве на Ленинском проспекте, на Воробьевском шоссе и по склонам Ленинских гор отцветают одуванчики. Белый пух начинает носиться повсюду. Он залетает в щели, в окна, в открытые двери балконов. Кружится, как метель, по асфальту улиц, отважным авиадесантником на белом шелковом парашютике слетает и садится к вам на волосы, на рукав, на хлеб, на белый, незапятнанный лист бумаги: неистребимая жажда продления жизни.
Каменный квадрат двора за день накаляется на солнце. Все окна открыты, все занавески отдернуты, поэтому каждый звук там, в глубине двора, раздается в комнате, как в микрофоне.
Сначала я слышу хриплое пение. Оно звучит столь диковинно, что я невольно перегибаюсь через балкон посмотреть, кто это так поет.
Внизу, как раз под моими окнами, с кошелкой в руках шлепает весьма странное существо. В больших сапогах. В серой кофте. В серой, в «яблоках», юбке. На сивых от седины, коротеньких волосах торчит белый капроновый бантик. Сиплым голосом это существо не то поет, не то хрипит что-то вроде: «И в дорог-у-у далэку-у-у ты меня на заре провожала-аа…» Однако я не могу со всей твердостью поручиться, что оно поет именно это, а не что-либо другое: так непохож, перевран мотив.
Просто оно шло, и оно напевало.
Встречные прохожие при виде этой юбки, сапог и этого бантика шарахаются в разные стороны, потом оборачиваются и долго изумленно глядят вслед. Какой-то мальчишка швырнул даже камнем. В ответ послышалась грязная нецензурная брань. Но и мальчишка оказался не из трусливого десятка. Он, забравшись на клумбу и стоя на будущих левкоях и каннах, нахально советует белому бантику:
— Закрой свой ржавый репродуктор!
На шум и крик из подъезда выскочила рыжая кривоногая Шпонька, она громко залаяла. Разворачиваясь, засигналил роскошный, цвета слоновой кости «мерседес-бенц», приехавший к нашим соседям, и я так и не поняла, куда скрылось в этой суматохе существо с кошелкой и с бантиком. Судя по всему, это была старуха. Все же женщина, а не мужчина. Хотя по голосу без ошибки определить, конечно, трудно.
Потом я встречаю ее еще раз и еще. Однажды возле молочной цистерны: она стоит в очереди за молоком. Потом возле булочной-фургона. Один раз она прогуливалась под цветущими липами на Воробьевке, все в той же юбке, с тем же бантиком. Другой раз я увидела ее в прачечной, где она пересчитывала при всех свое белье: какие-то серые наволочки с армейскими медными пуговицами, линялые кофты и неподрубленные, лохматящиеся по краям, захватанные вафельные полотенца.
Признаться, меня всегда удивляет: откуда у нас такие люди берутся? Это — жертвы. Но жертвы чего? Из каких древних немытых глубин нашей жизни выплывают на свет подобные существа? Их хриплые голоса, их смешные детские бантики — отголоски какой-то трагедии, неведомой окружающим. Мы об этих трагедиях не пишем, не говорим. А они существуют…
Еще живы последствия прошлой войны. Сама-то война уже далеко отодвинулась, но есть люди, которые до сих пор хранят в себе незабытую боль. Горечь скорбной утраты все еще делит на две половины чью-то несчастную, обездоленную судьбу. Линия давно отгремевшего фронта все еще рассекает пополам материнское сердце: по живому, кровоточащему — двадцатилетней давности колючая ржавая проволока.
Прохожие глядят вслед белому бантику и смеются. Я тоже смеюсь. В самом деле, смешно.
А потом я сажусь на порожек в раскрытых дверях балкона, и мне становится зябко, нехорошо. Сквозь прочно забытое, очень давнее что-то всплывает на поверхность в моей памяти… А что, если?..