«Они жили долго и умерли в один день».
Скажите, многие ли ваши знакомые, любящие друг друга, «умерли в один день»?
Нетипично. Надуманно. В жизни так не бывает. А Грин взял и не побоялся такой исключительности, написал.
Мне рассказывали: во время войны в окружении двое влюбленных не захотели переносить унижения плена. Он был ранен. Она молода и здорова и, видимо, могла бы надеяться пробиться к своим. Но они прежде всего… любили друг друга! И когда в нагане остались всего два патрона, они крепко обнялись, поцеловались, и он сначала убил ее, потом себя.
Счастливый это или несчастливый конец? Кто, кроме них двоих, это знает? Мне кажется, в нашем нынешнем представлении о счастье не всегда хватает величия, силы духа.
Счастливая концовка не ложь, не стремление писателя подсахарить, подсластить пилюлю. Это естественное, здоровое тяготение к очищению, к завершенности, столь же необходимое человеку, как, например, грозовой туче — пролиться дождем, освежить небо и землю: «Тих мой край после бурь, после гроз…»
Прежде чем начинать, нужно тысячу раз отмерить и заранее взвесить, чем кончить. Потому что самое главное, в сущности, — это то, что стоит за последней фразой. За точкой. Жизнь или смерть? Надежда или разочарование? Вера в людей или же ненависть и презрение к ним?
Да, тяжело начинать… Тем более все сначала.
Перейдя на прозу, я вдруг вижу, что потеряла все, что умела делать до этого. Забыла, где нужно ставить подлежащее, где сказуемое. Фразы у меня какие-то одичавшие: они то ползут, то скачут, то становятся на дыбы. А то вдруг из прозаического текста вылезает на свет божий обезглавленное стихотворение. Или ритм закачается, как в былине. Что-то вроде: «Ах ты, волчья сыть, травяной мешок…»
Но отступать некуда.
Первый свой прозаический опыт я дала прочесть заведующему кафедрой творчества Василию Александровичу Смирнову.
Он внимательно прочитал, вызвал меня после лекций, сел за стол и долго молчал, опустив голову. И я все поняла. Поэтому я уже не слушала того, что он мне говорил. Помню только, что он тщательно подбирал необидные, добрые, вежливые слова. Наверное, и ему в этот час было не очень-то легко.
Но странно, я слушала его — и не огорчалась.
Был такой случай: на совещании молодых, на семинаре, два больших веселых писателя не оставили от моих стихов камня на камне. Наверное, никого они в жизни так дружно не ошарашивали, как меня, и так беззаботно не уничтожали. При этом они сказали мне много злого, несправедливого, такого, что я, будь повыдержанней, поспокойней, повнимательней, наверное, сумела бы легко отмести как наносное, преходящее. Но я тогда ничего не отмела. Я все приняла на веру, всерьез. На улице мне тогда хотелось броситься под трамвай. На лестнице — кинуться с лестницы. Не случись в ту пору одновременно двух смертей сразу же — Алексея Недогонова, случайно попавшего под трамвай, и Михаила Голодного, случайно попавшего под машину, я, наверное, избрала бы похожий вариант. Но после этих трагических случаев я как-то побоялась показаться смешной.
А здесь в разговоре со Смирновым я все хорошо понимала. Он прав. Он во всем абсолютно прав. Даже больше: он бережно что-то еще не досказывает, очень важное и суровое. И все-таки в глубине души я спокойна. Все равно я буду, буду писать свою прозу…
Пока еще плохо получается у меня! Ну и что! Я буду работать. Когда-нибудь я напишу хорошо.
24
У Бовари любовников три…
С ножом к горлу подкрались экзамены. И сразу на какой-то срок отодвинулись на второй план все творческие неувязки, заботы, тревоги. Теперь перед студентом во весь свой гигантский рост встала новая проблема: проблема стипендии и пятерки («Без пятерки нет стипендии, а без стипендии не получишь пятерки, то есть вообще уже не сможешь учиться!»).
К экзаменам мы готовимся всем курсом вместе. Собираемся в аудиторий с самого раннего утра, рассаживаемся за столами, как обычно на лекциях, и кто-нибудь из отличников, наших спецов по тому или иному вопросу, А. Турков, В. Огнев или С. Северцев, начинают занятия. В обсуждении темы должны участвовать все: и кто знает, и кто не знает. Нередко среди знатоков возникают разногласия, и тогда даже самые отъявленные лентяи волей-неволей постигают основы, необходимые для экзамена. Ведь именно в спорах и рождается истина.
У Бовари
Любовников три.
Первый, помню, из них — Квазимодо,
Остальных позабыл, хоть умри…
Посреди дня мы делаем перерыв на обед и идем всей оравой в столовую, пугая официантов криком двадцати здоровых глоток, а также завидным аппетитом. Мы садимся всем курсом за один стол, и, хотя нас просят немедленно «размежеваться», никто не решается: не хочется уходить, откалываться от компании. И тот, кому не хватает места поставить тарелку, держит ее в руках: чего не сделаешь ради дружбы!
Пшенная каша, полагающаяся нам по талончикам «усиленного дополнительного питания», исчезает мгновенно: «последняя из УДП».
Говорят, что экзамены — самое лучшее время отдыха для студентов. Для того, кто в году занимался, это, может быть, и справедливо; Но мои «дочери» в эти дни обычно не спят по трое суток, нагоняют упущенное. Целый год они следовали прекрасной, изобретенной ими же самими заповеди: учение — свет, неучение — приятный полумрак; и теперь слепнут от яркого блеска познаний.
Приходят они в общежитие на рассвете крадучись. Осторожно положив на место «мамины» конспекты, мгновенно засыпают. Я сильно подозреваю, что занимались они чем-то «не тем». Иногда мне действительно кажется, что их следует поколотить. Но в дело обычно вступается «папа Фитих», который, как ему и положено, говорит:
— Не надо бить их!
Избавляет моих «детей» от шлепков только то, что учение им дается легко — когда они этого захотят — и что двоек они не приносят. Однако переживать за них приходится много.
Впрочем, переживаем мы и за Расула Гамзатова, который пока еще неважно говорит по-русски.
Наш «аварский хыщник», как его у нас называют, между делом любит позабавиться, пошутить.
На экзаменах по русской литературе XIX века он чересчур долго задержался там, за дверью. Стоим, ждем его с трепетом.
Наконец он выходит сияющий, как майское солнце.
— Сколько получил? — спрашиваем его.
Он высоко поднимает растопыренную пятерню:
— Отлично! Пять!
— Молодец Расул! А что тебе досталось?
Тот небрежно махнул рукой:
— А! Какой-то Помялойский!
Вот после этого и говори о писательской славе…
25
Нас Гладков называет: повесы…
Нас Гладков называет: повесы!
И за каждую двойку сечет,
А вдали мы — московская пресса,
Уваженье нам, честь и почет!
Летние ночи шатаются по Тверскому бульвару, заглядывают в распахнутые настежь окна, что-то сонно бормочут тебе на ухо. Птицы в сквере перед институтом щебечут: «Книжечки?! Прочь, прочь!»
Все чаще на подоконниках валяются забытые кем-то учебники. А вечером, когда смотришь на дом с Тверского бульвара, в освещенных окнах — силуэты влюбленных парочек.
Последние бессонные ночи перед последним экзаменом. Последние горькие слезы двоечников и первые радости для отличников. Студента, ходившего в одиннадцатый раз к Александру Александровичу Реформатскому сдавать языкознание и не сдавшего и на этот раз и опять получившего «кол», уже показывают в коридоре за деньги: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй!»
Все поспешно заканчивают московские дела и готовятся в путь-дорогу на свою первую творческую практику. Рита Агашина едет в Павино, Наташа Бурова — в Ташкент, Вера Скворцова — в Ленинград, Рая Хубецова — в Осетию. Я — в Кзыл-Орду.
Из-за фанерной перегородки, отделяющей нас от ребят, долетают тугие, подобные громовым раскатам, басы: