— А где же отец твой? — спросил у меня Шубаров. — Ведь есть же у тебя отец.
Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.
Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал ее сапогом.
— Где он сейчас?
— Не знаю. — Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.
— Другую нашел?
— Нет. Не знаю… Просто бросил — и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не все ли равно? Для меня он… умер. Его нет на свете — и все! И не было никогда. Понимаете?
— Это он или мать назвала тебя так — Александрой?
— Он. Отец. В честь Александра Македонского. — Я весело засмеялась. — Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.
— А еще братья-сестры у тебя есть?
— Есть. Сестренка.
— Значит, и опять не сын?
— Да.
— Вот оно что!.. — Шубаров кашлянул глухо. — Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался… Извини, ради бога… Не хотел… Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!
Я с горечью усмехнулась: не все ли равно — хотел, не хотел! Вслух сказала небрежно:
— Ну, ерунда…
Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зеленой краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в черной сборчатой юбке и черной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймем? Жить-то нам все равно негде, кроме как только у бабки, матери бросившего нас отца.
Нам живется здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времен золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продает их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьет кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернет, спрячет. Хлеб измерит бумажкой — и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-то взбредет в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть…
— Не надо… — сказал вдруг с болью Шубаров.
И мы оба с ним надолго замолкаем.
От холодной, промозглой сентябрьской ночи, от волнения меня всю трясет, но я стараюсь сдержать в себе эту дрожь. Теперь я больше уже не могу рассказывать ни о чем: ни как бабка загоняла палкой сестренку под стол, ни как потом лежала сама на этом длинном столе в пустой, темной, пахнущей земляничным мылом и ладаном комнате, маленькая, желтая, сморщенная, а мать стояла над ней со свечой и, каплями роняя горячий воск ей на мертвую щеку, пристально разглядывала своего неутомимого и теперь лежащего в прахе врага.
«Что, допрыгалась? Довоевалась?» — наклонялась она над бабкой и беззлобно смеялась.
А мне было страшно от этого беззлобного смеха, от ее веселого голоса; хотелось куда глаза глядят бежать и всю ночь проходить одной по темным, пустынным улицам, видя только издали этот страшный желтый огонь за окном.
Шубаров сидел сгорбясь, глубоко задумавшись, — слушал.
Потом он поднял голову, сказал:
— Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?
На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспаленными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.
«Ты кто? — говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. — Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..»
Шубаров поднялся с бревна.
— Пойдем побродим, — сказал он. — Все равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.
4
Я встала с сырых, нагревшихся бревен. Я была благодарна Шубарову: я рассказала ему обо всем, о чем не рассказывала никому никогда, и он выслушал, не сказав мне при этом никакой банальности. Я была ему благодарна за его внимательное молчание и за то, что он тоже не может спать спокойно в эту мрачную ночь. Поэтому я послушно пошла с ним рядом во тьме, по разъезженным, скользким улицам, мимо пахнущих псиной заборчиков.
Вскоре мы вышли к дамбе, ведущей к реке.
Тучи, полные непролившегося дождя, шли стадом, как огромные черные звери. Они скреблись брюхом о трубы домов, о столбы; ползли важные, сытые, в клочьях свалявшейся шерсти, освещенные откуда-то исподнизу едва пробивающимся светом луны.
Дмитрий Иванович вдруг спросил у меня:
— Так ты поэтому и не любишь людей?
— Людей? — Я возмущенно остановилась. — Нет, не всех… Не люблю одного подлеца.
— А если он не подлец? Откуда ты знаешь?
— Тем хуже!
Шубаров чиркнул спичкой, закурил папиросу, задумался.
— Мне кажется, ты ошибаешься, — сказал он. — Конечно, в людях можно ошибаться и нужно. Но со временем ты поймешь, что в отце ты ошиблась. И поймешь — и простишь.
— Я? Прощу?! — Теперь я совсем обозлилась. — Ну уж нет. Извините. Уж кто-кто, а я твердо знаю: за зло надо платить только злом! И кроме ничем. А на каждый удар отвечать ударом. Я не из великодушных.
— Ты еще молодая… Поэтому так говоришь.
Рассматривая противоположный берег реки и черные круглые купы деревьев, Шубаров сказал задумчиво, не торопясь:
— Да, когда-нибудь и ты научишься платить людям добром. И поймешь, как это дорого человеку…
— А куда денется зло?
— Зло? — Он помолчал. — Со злом нужно очень умело бороться. Но не так, как ты. Это ж проще простого: ненавижу — и все!
В серые прорехи облаков проглянула луна, и вся земля вокруг нас засияла таинственным, зеленоватым, перебегающим светом. Как если бы и вода, и травы, и пни, и кустарники, и торчащие из песка гнилые коряги — все было живым и смотрело на нас миллионами круглых зеленых глаз, вспыхивающих трепетными огоньками.
В каждой луже, в полной воды колее, в каждой неровности дамбы сегодня жила своя собственная луна. Огромное количество лун окружало меня и Дмитрия Ивановича. Эти крохотные живые луны плескались в каждом водоеме, цвели, как весною цветет в стоячих болотах глазастая лягушечья икра. Все вокруг было настороженно и чутко: так бывает только один раз в жизни и никогда уже не повторяется, даже с любимым.
Я с насмешкой вздохнула:
— Посмотрите! Вся природа вам внемлет. Тишь да гладь…
Дмитрий Иванович взглянул на меня искоса, одними уголками глаз, усмехнулся, но ничего не сказал. И я не почувствовала себя перед ним виноватой.
В юности часто случается так: сильного ты принимаешь за слабого, нахала — за храбреца, болтуна — за остроумца. Казалось бы, именно в юности зорче глаз, и если ума и опыта маловато, то ведь веришь тому, что их заменяет: безошибочной интуиции. Как сказала бы Женька: «Моя интуиция меня бережет». Но меня интуиция не уберегла в моей дружбе с Шубаровым. В тот вечер я сочла его излишне прямолинейным и простодушным. А все самое лучшее, что было в нем, — его человечность и доброту, посчитала за слабости
Глава десятая
1
Человек становится взрослым не тогда, когда ему выдали паспорт или аттестат зрелости. И не тогда, когда он в первый раз начинает любить. А тогда, когда он в первый раз всерьез ненавидит.
Один председатель колхоза на Брянщине, бывший начальник штаба партизанской бригады, спустя долгие годы после войны мне как-то рассказывал:
— Для кого война, может, и кончилась в день победы. А я по сию пору не могу ее завершить… Вот, знаете, встречусь с одним человеком, так, верите, нет ли, рука сама собой тянется: где автомат? Полицаем был у фашистов. Предатель. Ну, судили его. Был наказан. Восемь лет отсидел в лагерях, как положено. Возвратился. А теперь что ж? Не пошлешь же его второй срок отбывать… А ведь он все тот же! По-моему, так даже еще злей стал, затаился. А живет у нас на селе. Учительствует в школе, преподает математику. И сидит мой племяш у него на уроке и не задачу по алгебре решает, а твердит про себя: «Ты, ты моего папку при немцах до смерти забил, душегубец! Ты корову нашу со двора свел! Ты моего дядю на болоте собаками травил!» Дядю — это, значит, меня. Да-а-а, посидел, подрожал я тогда на болоте… Голодные мы, обмерзлые были, босые. Сидим как зайчики: ушки на макушке. Выглядываем, не идет ли кто. Если идет, то, значит, смерть.