Но люди всегда лучше, чем мы думаем о них.
Когда кончилось обсуждение, я удивилась. Против был один только Федор Силантьев. Он остался, как говорят, на бобах, никем не поддержанный. Остальные все высказались за прием. Кое-кто втихомолку меня далее поздравил: «Ну вот и отбили атаку Силантьева…»
Женьку приняли без обсуждения. Ей везет, как всегда.
— Знаем! Знаем! Чего там ее обсуждать! — сказал командир батальона Бахтиаров, пожилой армянин с седыми усами.
На крыльце мы с Женькой стоим, глядя в небо. Где-то блещет холодная и кривая, как сабля, голубоватая молния. Тучи низко сгрудились и, кажется, вот-вот прольют на землю сильный, хлещущий дождь.
Я гляжу на Силантьева, на его задранный к небу подбородок: мой командир роты ужасно боится грозы, и я шепчу Женьке: «Я ученый малый, милая…» Она звонко хохочет, кричит:
— Эй, Силантьев! Смотри, прямо в рот залетит!
Тот бурчит себе что-то под нос недовольно.
Возвращаемся мы с ним молча: он обижен на все. На собрание. На меня. На грозу. И на Женьку. Зачем Женька над ним посмеялась? Не иначе как по моему наущению. Он уверен: во мне все семь смертных грехов.
Когда мы подъехали с ним к Вазузе, то реки не узнали. Наверное, где-то поблизости уже прошел сильный дождь, и река вздулась, набухла. По черному небу неслись светящиеся разорванные облака, и луна, странно подпрыгивая и покачиваясь, окуналась в их глубину. Вазуза внизу бурлила, кипела. На быстрине все время крутился и ходил ходуном тугой черный гребень.
Помедлив, Силантьев осторожно въехал в воду. Я тронулась следом.
Конь, сторожко втянув в себя волнующий запах влаги, лег на волну. Я поймала тот миг, когда он уже не достал дна и поплыл, и подобрала повыше ноги, боясь замочить сапоги. Седло поскрипывало от сильных, резких движений большого черного тела, лоснящегося в темноте. А я думала о подпруге: не ослабнет ли она там, посредине реки, в крутящейся адской смоле?
Но конь все плыл. Он пофыркивал, легко рассекая грудью смоляную кипящую воду, как резная ладья из черного лака, и грива странно блестела в серебристом раздвоенном свете луны, исходящем от воды и от неба.
Силантьев сказал:
— Говорят, Вазуза Наполеона задержала. Вот так же взыграла… Ишь как прет… Силища!
Я засмеялась и похлопала лошадь по выгнутой шее.
— Наполеона! Не нас…
О том, что Наполеон переправлялся через Вазузу, я, признаться, прежде не знала. К тому же подумала, что Силантьев что-нибудь перепутал и врет: не мог, в самом деле, Наполеон тащиться через эти мелководные реки, да еще задерживаться на них. Но меня уже захватила сама радость движения, и эта лунная ночь после дождя, и всхлипывание, и ворчание реки, живого, стремительного существа, несущегося сломя голову мимо полей и лугов, куда-то к далекому морю, в мировой океан. И я замолчала. Перед моими глазами из воды поднималась красивая морда большого, издревле прирученного человеком животного, его грудь, разрезающая волну, его влажная черная грива. И я почувствовала себя плотно слитой с этой рекой и с разорванными, мчащимися облаками, с этим краем, с непахаными полями, чуть дымящимися в лунном свете избыточным испарением.
На какой-то миг слившись с этой ночью и темной бурной рекой, я тоже чувствую себя непокорной. Я готова сейчас умереть от счастья и гордости за свою необычную, единственную страну…
Перерезав наискосок шумящую реку, мы выбрались наконец на пологий песчаный берег и стремя в стремя двинулись прямиком через луг к темнеющим в полумраке домам деревеньки. Копыта коней сочно чавкали по размокшей земле торфянистого луга.
— Ты что все молчишь, Шура? — спросил вдруг Силантьев.
— Так. Ничего.
— Убежать задумала?
— Откуда вы это взяли? — Я сделала над собою усилие, чтобы не показать, как я удивлена его вопросом. Кто мог ему разболтать?! Ведь не Женька же!..
— Да уж взял.
— Ну, где взяли, там на место и положите! — ответила я и отъехала от него прочь, погнала лошадь рысью.
Теперь я знала, что мне нужно делать.
2
Дождь хлещет четвертые сутки.
И четвертые сутки мы спим беспробудно, зарывшись в сено, в политотдельской конюшне с проломанной снарядами соломенной крышей. Прямо над головами у нас хрустко жуют овес политотдельские кони, помахивают коротко остриженными хвостами.
Три раза в день нас будит конюх: рано утром на завтрак, в полдень на обед и вечером на ужин. Он кричит:
— Эй, девки, вставайте, а то с голоду поколеете! Да медалями не трясите а то завалятся в сене, тады не найдешь…
Женька сонно ворчит:
— Отойди. Не шуми.
— Но-но, вставайте! Мне давно уж приказано вас побудить.
Мы нехотя поднимаемся, идем к колодцу. Ополаскиваемся, чтобы хоть немного смыть с себя липкий, въедливый сон, и бредем в военторговскую столовую. Там, не разбирая, вяло жуем что подадут — и снова на сено, под мирно плещущий дождь, под хруст овса, перемалываемого лошадиными челюстями. Снова спать — за весь недосып, накопившийся в дорожном батальоне и на курсах политработников.
— Да что это с вами, братцы? Вы, часом, не заболели?
В дверях конюшни сам начальник политотдела, полковой комиссар Николай Николаевич Варичев, высокий, стройный, с мясистым лицом, тонким носом, с пронзительными небольшими глазами. Он еще очень молод, безрассудно отважен и всегда весел, бодр.
Мы в резерве политотдела армии. Только что после выпуска. Еще наши новенькие кубари в пехотных малиновых петличках не потрескались, не обкололись. Еще эмблемы — две скрещенные винтовки на фоне мишени — удивляют нас самих не меньше, чем окружающих. Еще спится с устатку так сладко, легко, что даже не тянет в столовую после курсантской похлебки. Еще сами собою косятся глаза на медали на груди, когда расстегиваешь шинель, — так они непривычны, эти серебряные кругляшки за Рузу и Можайск, догнавшие меня и Женьку бог знает где, в новом звании, в новом качестве, на другом направлении фронта.
Варичев ковыряет носком начищенного сапога мокрое сено, смеется. Шинель на нем распахнута. Под шинелью на тонком ремне немецкий трофейный маузер в деревянной колодке. Больно молод, щеголеват наш веселый начальник.
— Много спать — мало жить! Что проспали, то прожили! — говорит он, разглядывая с усмешкой меня и Женьку.
— A y нас бессонница, — виновато бормочет опухшая Женька, вылезая из сена, — Спим, спим и ничего не видим во сне. Вот мы и хотим доглядеться…
Николай Николаевич смеется.
— Вот что, девочки, — говорит Варичев. — Собирайтесь, умойтесь. Сейчас получите назначения. Из дивизии люди приехали. Вместе с ними и к месту…
— Мы готовы! Сейчас…
В большой комнате шумно, людно, накурено. Здесь начальники политотделов стрелковых дивизий и корпусов, их заместители, помощники по комсомолу. Нас с Женькой разводят по отдельности в разные стороны и представляют каждую своему будущему начальнику.
Мой, Шокольский, бел лицом, черен волосом, с напомаженными усами, закрученными в шнурок. За плечами роскошная черная бурка. Его черные, круглые, птичьи глаза умны. Он спрашивает у Варичева:
— Так это та самая, Николай Николаевич, что сказала: «Вот сяду здесь у вас в кабинете и, пока не отправите на передовую, никуда не уйду!»?
— Да, да. Эта самая. Познакомься. Тут их две таких, неразлучных.
— Очень, очень приятно!
Шокольский тычет коротким пальцем в свою звенящую от орденов и медалей грудь.
— Так, значит, ко мне в дивизию? Комсоргом полка? Очень рад!
— Очень рада, — говорю я.
О чем мне еще и мечтать?
Дивизия генерала Бордятова, где Шокольский начальником политотдела, прославлена на всю армию. Это сибирские стрелки. Не хуже, чем гвардия.
Мы прощаемся с Женькой.
Она говорит:
— Спасибо тебе, Шура, за все! Если бы не ты, наверное, я и сейчас еще строила бы мост на Вазузе. Дай-ка мне свой адресок. А то уедешь, когда еще встретимся.
Она вынимает из кармана гимнастерки блокнот и что-то роняет на пол вместе с бумажками. Какой-то конверт без обратного адреса. Мне кажется, на нем почерк Бориса Банина. Впрочем, может быть, мне это только кажется? Затем падает фотография. Я не вижу лица, но по формату, совсем нестандартному, она точно такая же, как у меня в партбилете, между листками. Женька быстро наступает на нее сапогом.