Когда Джонсон ушел, Гребенников заметил журналиста, сидевшего на ступеньках лестницы, близ литейного двора. Вместе с журналистом были Журба и Борис Волощук. Они о чем-то беседовали.
— Как ваши успехи, товарищ Нардов?
Журналист, представляющий центральную газету, улыбнулся.
— Послал несколько «молний». Написал большой очерк о людях и комбинате.
— Большой? И так скоро? Сколько вы у нас? Два дня?
— Профессия, Петр Александрович! Ничего не поделаешь!..
— Но ведь быстрота может обернуться против автора?
— В каком смысле?
— А в таком, что иной раз читаешь и краснеешь... На мартене прокатывают блюминги, а домна выдает профильный прокат!
Все рассмеялись.
— Далекое, младенческое время журналистики, Петр Александрович! Сейчас такие чудеса не встречаются. Сейчас журналисты достаточно разбираются в вещах, о которых пишут. Быстрота — это от способностей и профессионального опыта.
К беседе присоединился Журба.
— Мне кажется, — сказал он, — наши литераторы должны иметь хорошее техническое образование. Я уже не говорю об общем и литературном образовании. А вообще пишете вы, товарищи, очень мало. В особенности о социалистическом труде.
— К этому добавлю, — заявил Гребенников, — писатель должен быть не только инженером души, по и инженером какой-нибудь технической специальности и философом. В наш век это абсолютно необходимо.
— В принципе никто не станет возражать против вашего тезиса. Но все же не технические знания автора решают успех художественного произведения! — заявил журналист.
— Возможно! Но без марксистской философии, без технических знаний писателю не создать значительной книги о наших людях! — сказал Журба. — Потому что советский человек — это человек преимущественно творческого труда. Это ударник производства, это изобретатель, инженер, руководитель промышленного предприятия, ученый, колхозник. А техника есть вещественное выражение труда, способы его выражения.
— Правильно говоришь! — поддержал его Гребенников. — В век Тургенева и Льва Толстого писатели хорошо знали помещичье и крестьянское хозяйство, разные банковские операции, судебное производство. Толстой не боялся, что его не поймут, посвящая целые страницы описанию уборки сенокоса или разбирая судебные крючкотворства. В «Воскресении» читаешь протоколы допроса, детальное описание процедуры суда, — и все это потому, что дворянскому читателю было интересно видеть себя и в суде, и в тяжбах, и на хозяйстве. Для нашего же времени, для нашей страны характерным является строительство, государственная жизнь людей, борьба за построение коммунизма. Вот такая государственная жизнь наших людей и интересна нашему читателю. Ее извольте показать правильно, художественно убедительно, ярко. А показать людей, занятых строительством коммунизма, нельзя без глубочайшего знания марксистско-ленинской философии, без знания материальных основ социализма, без любви к труду, к социалистическому труду, без знания нашей техники.
— Вы слишком акцентируете технику! — сказал Нардов. — Если пойти по этому пути, книги наши станут в большей степени книгами о технике, о машинах, нежели книгами о человеке. Техницизмы выпадают из художественного произведения, как чужеродные элементы.
— Не могу с вами согласиться! — вступил в беседу Борис Волощук. — Весь вопрос в том, как это будет сделано. Исторические техницизмы, — а их сколько угодно в «Войне и мире», вплоть до чертежиков, — не являются чужеродными элементами.
— Попробуйте, скажем, без металлургических техницизмов раскрыть облик профессора Бунчужного, — и ничего не выйдет! — сказал Гребенников. — Наш советский человек преображает производство, разрушает старые технические каноны, создает новые условия для применения техники, — словом, наш человек живет полной жизнью, когда творит, борется за выполнение заданий, когда вносит свою мысль в технологию производства, когда, одним словом, принимает участие в общественном деле. А поскольку мы заняты важнейшей задачей: строительством коммунистического общества, а фундамент этого общества должен покоиться на высочайшей технико-экономической базе, ясно, почему советский писатель, призванный показать современное ему общество, обязан, во-первых, жить интересами своего общества, а во-вторых, — основательно знать то, о чем пишет. Без знания труда и способов его выражения он не может и з н у т р и описать ни творческих радостей, ни творческих неудач своего героя. Он окажется, в лучшем случае, внешним фиксатором эмоций.
Гребенников снисходительно посмотрел на журналиста.
— Слышали?
— Товарищи! Мне трудно вести борьбу против такого единого фронта! — сказал Нардов. — Но позвольте вам заявить, что наш советский человек не только строитель и изобретатель. Наш человек шире, глубже, разностороннее. Он и влюбляется, и страдает от ревности, он мечтает об отцовстве, думает о смерти, хочет продлить свою жизнь, поддается зависти, испытывает огорчения и так далее. Не лишайте его этих страстей.
— Правильно! Любовь, ненависть, ревность, смерть — все это великолепно, — говорил Гребенников. — Без этого нет живого, реального человека. Но это нельзя отрывать от работы, творчества, борьбы за построение коммунистического общества, потому что именно общественная жизнь стоит в центре интересов советского человека и стала его содержанием. Так-то, товарищ журналист! И это извольте нам показать психологически, философски и грамотно!
Нардов сохранял благодушие и не считал себя побежденным.
— Очень интересные мысли высказали вы, товарищи инженеры. Это — тема для выступления в «Литературной газете». Если не откажетесь, я помогу вам оформить их в виде письма. Думаю, и редакция и читатели откликнутся.
— Увидим! — уклончиво сказал Гребенников и кивнул головой уходя.
4
Под первое мая Митя Шах стоял у завалочного окна мартена. Мартеновский цех, отпраздновав свой пуск, вступал в трудовые будни.
Шла борьба за проектное снятие стали с квадратного метра пода, за сокращение времени плавки. Были мобилизованы все находившиеся на площадке люди, когда-либо работавшие в сталеплавильных цехах, и комсомольская молодежь, прошедшая специальную подготовку; в порядке шефской помощи получили бригаду сталеваров из Днепропетровска и Енакиево.
Голубой огонь метался по печи, протекая, словно вода, сквозь щель заслонки на железный пол. Печи гудели; от бешенства огня дрожали стены, дрожал воздух.
Гамма оттенков огня в печи — это гамма температур. В синем стекле, вправленном в деревянную рамку, Шаху виднелась вся клокочущая внутренность печи; газы бурлили, хлестали, взметывали шлак.
Шах вытирает пот с воспаленного лица. Печь работала великолепно. У второй печи шла завалка. Металлургический ритуал совершала завалочная машина. Хобот вводил мульду в окно печи, крановщик переводил рычаг, — и металлический скрап опрокидывался из мульды на под. У третьей печи подручный готовил ложку к взятию пробы. Ложка — совсем как поварской черпак, только рукоять подлиннее. Подбираясь к печи боком и пряча воспаленное лицо, подручный брал пробу. Ложка становится нежнорозовой. Проба льется непрерывной струей. Вокруг мельтешат огненные снежинки и гаснут.
Митя Шах улыбается.
Двенадцать лет назад мастер Крыж, на заводе имени Петровского в Днепропетровске, пощипывая бородку, невозмутимо командовал:
— Митька, даешь доломит!
— Митька, отшлакуй ложку!
— Митька, колупни забивку!
И Митька Шах подавал доломит, шлаковал черпак, «колупал» забивку. Черная замазка выпускного отверстия печи багровела, когда Митька начинал в ней ковыряться, потом слепила острым, как бритва, светом. У Митьки глаза блестят, слезятся, зрачки становятся маленькими, как маковые зернышки.
Сейчас инженер Шах — помощник начальника мартеновского цеха — и сталевар Варакса, присланный из Днепропетровска, наклоняются над пробой, взятой подручным. Брызги прожигают платье. Только когда становится слишком больно, оба отряхиваются от огненных снежинок, как от оводов. Минут через пятнадцать принесли из экспресс-лаборатории анализ. Шах просматривает.