Литмир - Электронная Библиотека

Но тоже не так, как хотелось есть в Ленинграде.

Играли дети, все с длинными ресницами. Цокали целеустремленные ослики: ноги такие тоненькие, как только не подломятся под огромным ездоком в толстом халате, или исполинскими вязанками, или толстыми мешками. Люди в толстых халатах сидели и пили чай везде, где только можно присесть и прилечь: под навесами, у ручьев, на обочине. А чашечки без ручек.

Таня поискала тень. Но единственную тень отбрасывала она сама. Прислонилась спиной к горячей стене. Зажмурилась. Открыла глаза: на нее кто-то смотрит. Конечно, смотрят. Маленькие, всегда темные окошки плоских домиков только казались слепыми. Из них тянуло прохладой и любопытством. Пусть смотрят, наплевать. Ноги гудели, гудело в ушах.

Мимо прошел человек. Таня заметила только протопавшие вышитые сапожки.

Ей вдруг показалось, что она начала отделяться от самой себя.

Наверное, тиф.

Тетя Вера сказала, что Таня переболела тифом — когда ей мерещились мишка, серая река, ледяной краденый город и много чего еще. Точно, тиф. У тех, кто поправился, еще долго потом могут быть приступы — удаляющиеся шаги болезни. Так сказала тетя Вера. Шаги в вышитых сапожках.

Хотелось сесть. Но стоя ждать легче. Стена жгла спину. Но и она не могла Таню согреть.

Только почта здесь почему-то была обычной почтой и пахла как заведено — жженым сургучом. Разве что плавился он, должно быть, сам по себе, не нужно было ставить кастрюльку на огонь, как в Ленинграде. Столько солнца! Много, много солнца.

Это от него болит голова. Наверняка. Отчего же еще. Будто голову изнутри тихо точит гусеница, которой кажется, что глазные яблоки — это и есть яблоки.

Оно только слепило ее. Не согревало. «Ненавижу», — прошипела Таня солнцу.

Тетя Вера вышла, и по ее слишком прямой спине Таня поняла: опять ничего.

Не отвечали соседи, сослуживцы, знакомые. Молчало домоуправление. Молчал Ленинград. Будто тетя Вера бросала свои письма не в почтовый ящик, а в жаркий каменный мешок, в котором здесь пекут лепешки.

Они пошли — мимо деревьев, глиняных заборов, ручьев, свежо журчавших в своих уличных ножнах, осликов, роз в садиках, роз на шелковых платьях, полосатых халатов, синих халатов — у Тани опять закружилась голова. Снова возникло чувство, что на нее кто-то смотрит.

Конечно, смотрит, рассердилась она сама на себя. Все смотрят на нас. На приезжих. В одежде, которая не годилась для жары, в ботинках, у которых лопались терпение и подошвы. Приезжих, ничьих. Эвакуированных.

У Тани снова поплыло перед глазами — будто она опять глядела на все двумя парами глаз. Одна Таня и другая Таня. «Это тиф, тиф», — испугалась она, кружение не остановилось. Начало ломить спину.

— Может, они не в Ленинграде вовсе, — подала голос тетя Вера, и Таня ухватилась за него как за якорь. Ненадолго помогло.

— Похоже на то. Точно. Теперь я уверена. Их вывезли. И Шурку, и Бобку. Да. По Ладожскому. А там поездом.

Но в голосе тети Веры больше не было уверенности.

— Напишу в паспортный стол. В горсправку. Есть списки эвакуированных. Выясню, куда еще. Где списки. Должны где-то быть, — точил ее голос.

С одной стороны — гусеница, с другой — тети-Верин голос.

— Хватит! — огрызнулась Таня.

— Ты что?

— Хватит! Хватит! Хватит!

— Таня, Таня. — Тетя Вера протянула руки, озираясь на прохожих. Таня отпрыгнула.

А у прохожих глаза узкие. То ли от солнца, то ли от смеха. «Ты что? Совсем? У них просто такие глаза», — надменно подумала другая Таня, нет, не подумала — одернула первую. А первая Таня вопила:

— Вранье!

Они свернули в переулок.

— Таня!..

— Они умерли!

— Перестань, что ты.

— Я знаю! Я видела! Умерли!

Одна Таня кричала, а другая ужасалась: «Что я делаю? Ужас какой. Что со мной такое?» Так плохо ей раньше не было. Все тело словно выкручивалось изнутри, в суставах.

— Их нет! Бобка умер! Шурка умер! Умер! Умер!

И тут же Таню стиснуло в плечах со всех сторон. Не вздохнуть. Нос уткнулся в шерстной запах тети Веры. Коловращение оборвалось. Обе Тани схлопнулись в одну.

Теплая ладонь поглаживала ей затылок. С каждым движением волны боли становились всё ниже, всё тише, всё глаже.

— Ну будет, будет, — приговаривала тетя Вера. — Образуется. Найдем их.

— Я не знаю, не знаю, — пыталась выговорить Таня. Она хотела сказать: «Прости, прости».

* * *

— По протяженности…

Голос умолк. Ненадолго.

— Анды. Кордильеры. Куньлунь. Аппалачи. Скалистые горы. Гималаи.

Опять умолк. Тишина звенела комариным голосом в самые уши. Бобка изо всех сил старался смотреть на карандаш, который выводил слова на бумаге. Выводил и не успевал. «Кунь… Лунь? Или слитно? А потом что было? Чичи какие-то скалистые».

Голос безжалостно ожил:

— У самого подножья Уральских гор… Уральских гор… гор, — диктовала учительница. Ходила взад-вперед, точно нужные слова были разбросаны по всему классу. — Лежит Репейск…

От каждого повторенного слова голову заливало внутри тестом. Глаза слипались.

— Репейск. Старый город, основанный, по преданию, Ермаком. Ермаком.

Этот ермак представлялся в виде столярного инструмента. Вроде рубанка. Или утюга.

Осторожно ужалило в бок. Скосил глаза. Девочка скосила в ответ.

— Что? — спросил беззвучно Бобка.

— С большой буквы, — расслышал.

— Основанный ермаком…

— Что?

— Болтаете?

Расправа бы последовала. Но сунулась в дверь голова пионервожатой. Щеки красные. Голос запыхавшийся.

— В зал. Всех. Мероприятие.

Бурмистров, вытянув ноги чуть ли не под соседнюю парту, все свистел со своей задней, куда его сослали учителя в надежде, что так он меньше будет отвлекать класс.

— С-с-ст! Ты. Шапка, слышь. С-с-с-ст. Шапка!

Шурка старался не слушать. И все равно слушал — спиной.

— У тебя под шапкой там рога? Ты что ее не снимаешь?

Порхнул почтительный гоготок.

— Бурмистров, — одернула училка. Но ненадолго.

— Шапка! У тебя там под шапкой что, лысина?

Шурке было не до него.

На чердаке пахло пылью. По правилам военного времени было пусто, стояла только бочка с песком — на случай, если война сюда все-таки доберется. В круглое чердачное окошко Шурка видел внизу бурное озерцо большой перемены. Шум доносился всплесками. Бурмистров рыскал среди волн, как акула, стайки мелкой рыбешки так и шарахались врассыпную. «Меня ищет», — понял Шурка и тут же выбросил из головы: некогда. Сел на бочку. Расстелил на коленях чистый листок. Взял карандаш: клякс быть не должно. Облизнул.

Если бы Луша орала, сердилась, если бы наказывала, было бы куда проще.

«Это не вранье, — успокоил он себя. — Без вести, значит, они сами не знают. А только зря пугают». Лушу следовало прежде всего успокоить. Может даже, обрадовать. Даже если все плохо, может быть хорошо.

И вывел первую строчку:

«Милые мои Луша и Валечка».

Завуч трясла из колокольчика душу. Торнадо, водовороты, завихрения, втиснутые в четыре стены актового зала прямиком со школьного двора, улеглись не сразу. Только тогда завуч поставила колокольчик на стол — как перевернутую донцем вверх рюмку. В окна лупило солнце. Зернышки лиц были обращены к ней. Сонные, ухмыляющиеся, подобострастные, равнодушные. Она привычно ужаснулась: чужие дети, будущие взрослые. Взрослые люди уже проглядывали сквозь эти детские лица. Вот эта, с косичками, — будущая общественница. Эта — мать-одиночка. Прямо-таки написано на еще ясном детском лбу. Этот — неудачник. Этот из тех, кто первым записывается на фронт и первым погибает. В этом уже проглядывает упитанный директор магазина. А по этому — плачет тюрьма. «Бурмистров, не вертись», — холодно приказала завуч. Взгляд ее привычно скользил по поляне голов. Проверял порядок. Натолкнулся — как на обгорелый пень.

— Шапку сними, — прошипела она. И тут же забыла. Не до того. — Сегодня у нас! — зычно возгласила она. — В рамках шефской работы. Гость из осажденного героического Ленинграда.

5
{"b":"602856","o":1}