В темноте снова показалась деревня. Силуэты домов были такими черными, что ночное небо сразу показалось не черным, а темно-синим. И снова ни огонька. Собаки тоже не лаяли.
— Отлично, — сказала сама себе Таня и спрыгнула на дорогу.
«Назад!» — завопил компас. Трещали, как наэлектризованные, усы, лоб, казалось, пробивал толщу воды. Но Таня не обращала внимания. Легкими скачками несла себя к домам.
«Подлижусь, — надменно размышляла она. — А что? Кошек все любят. Потрусь об ногу, помурлыкаю им, проделаю всю эту дребедень. Зато…» При мысли о тарелочке молока заломило уши. Таня давно не держала во рту человеческой еды. «Корку хлеба съем, — с озорным наслаждением думала она. — Пусть удивляются: кошка — и лопает хлеб. А я и огурец могу. И лук».
Мышей, птиц, лягушек она уже не жалела — ела, не думая ни о чем. Тупо. Один раз ей попалась улитка. Съела и ее. Ничего особенного. Похоже на сосиску, только без вкуса и запаха.
«Назад!» — вопил внутри компас. «Ага, уже», — холодно думала Таня, рысцой труся вперед. К деревне. Оттуда тянуло горьким запахом дымка. «На печке, может, поваляться дадут, — мечтала она. — Человеческой еды поем. Посплю в доме. И тогда пожалуйста — можно и назад». Прибавила компасу: «Заткнись».
И чего вопит? Вон даже собак нет.
Над деревней стояла вязкая тишина. Первые дома выдвигались черными утюгами.
Таня шевельнула ноздрями. Горелый запах сделался таким густым, что в нем тонули остальные. Ни огонька, ни лая. И вдруг Таня поняла, что дома черны не от того, что черна ночь. Они сгорели. Ее лапы тонули не в пыли, а в пепле.
Новые Танины глаза остро видели в темноте. Она хотела бы думать, что не разглядела ничего. Что перепутала. Что померещилось.
Но разглядела, не перепутала, не померещилось.
Перед ней стояла виселица. На деревянной ноге белел листок с паучком черной свастики. Дальше шли буквы. Тела повешенных неподвижно вырисовывались в столь мучительных деталях, что Таня брызнула прочь, не успев понять, сколько висело. Восемь? Десять? Дюжина?
Городов, сел, деревень Таня теперь избегала. Но и это мало помогло.
Они были везде. Повсюду.
Уже обглоданные временем и непогодой, едва белеющие на земле, почти их принявшей, уже пропустившей сквозь них траву. Они, видимо, были здесь еще с самых первых дней войны. Как много времени нужно дождю, солнцу и ветру, чтобы?.. Таня не знала. Были и совсем еще как живые. В касках или пилотках или вовсе с непокрытой стриженой головой.
Везде.
На полях, полянах, среди леса.
Полей и лесов Таня теперь боялась. Но однажды решила обойти оврагом. Те, у края оврага, точно были живыми. Тянулся папиросный дымок, рокотал разговор, порхали смешки. Торчали три лопаты, стоял трактор. Не танк, не развороченная пушка, не разбитый грузовик. Вид у трактора был мирный, доверчивый, как у теленка. Четверо в серой форме курили и отдыхали после трудной работы: рукава у них были закатаны. Один увидел Таню. Удивился, заулыбался. Сел на корточки. Остальные обернулись. Тоже зацвели улыбками.
— Миц-миц-миц, — позвал тот, на корточках. И протянул руку понятным жестом — щепотью. «Это значит кис-кис-кис», — догадалась Таня. Из оврага слышалось ласковое бормотание воды: ручеек.
Было странно видеть немца так близко.
«Человек как человек», — удивилась Таня. Он улыбался и протянул руку, чтобы ее погладить. Компас молчал. Было не страшно. Голубые глаза человека глядели добродушно. Опасности не было.
Таня подошла к человеку. Он погладил ее. Бережно и умело взял под живот: было ясно, что у человека где-то остался дом, а в доме — кошка. А значит, жена и дети. Одинокие мужчины не заводят кошек. Рука ласково ходила у Тани между ушами. Нос человека зарылся ей в затылок, выпускал теплые струйки воздуха. Таня потерлась о шершавую небритую щеку.
И с высоты его роста увидела.
В овраге.
Они лежали рядами. Не в пилотках и касках. Самые обычные. В рубашках, костюмах, юбках. Старые, молодые, дети. Журчала не вода — кровь. От них еще тянулось отлетающее тепло. Кровь пахла железом.
Шерсть у Тани на спине встала дыбом.
Она брызнула прочь как полоумная. Рванув когтями щеку, руки.
Долго неслась большими скачками, не разбирая куда. Пока не свалилась.
Бока вздувались, в легких резало. Таня заползла между корней большой сосны — в тишине было слышно, как она шумит. Глаза никак не могли закрыться. Нижняя челюсть тряслась, тянулись нити слюны: Таня плакала.
С тех пор людей она боялась еще больше, чем лесов, чем полей.
Глава 21
— Бобка?
В избе было темно. Только синий квадратик окна. Смутно белела печь.
Никого? Шурка замер. Странно. Шаркнул, придвигая к стене ботинки. В ответ шевельнулась черная скала. Голубая от темноты косынка.
— А, это ты.
«А вы почему в темноте сидите?» — хотел спросить он Лушу, но слова сделались сухие, отвердели во рту, как глина. Теперь глаза различали черные прямоугольники комода, стола, лавок. В комоде закряхтело: Валя спал.
Шурка боялся и смотреть в ту сторону.
Ему теперь казалось, что в комнате разит несчастьем. Что это оно разлилось темнотой.
— А Бобка где? — спросил, стараясь говорить обычно. Глаза, привыкшие к темноте, искали на черном прямоугольнике стола серое, синее — новое письмо, опять «гр-ке», с линией отрыва. Не нашли. В руках у Луши тоже черно — пусто.
— Стенгазету пошел в школе клеить.
Голос странный, но не мокрый от слез. Может, и не письмо.
Плечи у Шурки чуть обмякли.
— Вы чего в темноте?
И сразу же испугался, что она ответит. Засуетился.
— Спички кончились? Я сбегаю!
— Есть спички.
— Керосин кончился? Схожу!
— Не нужно.
— Сломалась лампа? Давайте я посмотрю!
— Да сядь. Сядь. Посидим. Повечеряем.
Шурка сел, чувствуя, как колотится сердце, как пересохли губы. И брякнул ни к селу ни к городу:
— Я не проболтаюсь.
Луша невесело усмехнулась:
— Это хорошо.
И снова замолчала. Шурке казалось, у него, пока она молчала, успели вырасти волосы — начали колоть, щекотать шею, над ушами. Невыносимо.
— А у райкома проходила, — начала Луша.
Она тоже старалась говорить обычно, но получилось таким голосом, что Шурка зажмурился, ждал продолжения: «Почтальоншу там встретила». Ждал, как удара молотком по голове.
— Плакат там, знаешь?
Плакат был давний, всем известный. С самого начала войны. Женщина в косынке. Косынка сбилась, брови сдвинуты, рука вскинута.
— И как обухом меня шарахнуло, — с трудом продолжала Луша чужим голосом. — Аж в глазах темно стало.
«Хороший плакат», — вспомнил Шурка. «Родина-мать зовет». А за плечами — штыки.
— Ты его видал ведь? Плакат?
— Хороший, — осторожно ответил Шурка.
— Я тоже так думала. Пока у меня Вальки не было. Я ведь и за Вальку большого обрадовалась. Мой-то, мол, герой, мужик, на фронт сразу ушел.
Она обернулась в комнату. Кивнула на аханье, бульканье.
— А теперь вот лежит. Мужичок. И все мне теперь другое. А та, значит, родина. Мать.
Она запнулась. Прислушалась к Шуркиному дыханию. Увидела его глаза в темноте. И решила продолжить:
— Напал бы если на меня кто. Допустим. Я бы сказала им: рвите меня, душите, на куски режьте. Только Валю, сыночка, не трогайте. Вот так, Шурка, оно, когда ты мать. Я бы не сказала: иди, Валюша, ты, мол, это, умри — а я буду жить. Ни одна мать такое не скажет. Не подумает даже. Ей в голову это не придет. Фух. В жар кинуло.
Она сняла с головы косынку. Комкала ее.
— И того. Стою перед плакатом. Как обухом меня. Мысли так и полезли. Какая ж это родина? Что это за родина такая? Что это за мать такая? Кто плакат этот нарисовал?
Шурке так и хотелось посмотреть на косынку в руке. Но он не отводил взгляд от Лушиных блестящих, беспокойных глаз. Что ей ответить?
Что бы он сказал на такие слова своей маме?
— Я стояла, — тихо изумлялась тому, что говорит, Луша. — И мне хотелось крикнуть. Сорвать этот плакат. Смять его. На кусочки разорвать. В рожу бросить.