Бабы в толпе заверещали так, словно их резали, да и иные мужики тоже не сдержали испуганных возгласов. Мёртвая, с серым, испачканным засохшей кровью лицом голова висела в воздухе, в последний раз глядя на белый свет полузакрытыми, тусклыми, как пара придорожных камней, глазами.
На какой-то миг всё замерло, как при вспышке молнии во время ночной грозы, а потом вдруг пришло в движение.
— Кто?! — диким, не своим голосом закричал на всю деревню Никита. — Кто посмел?! Убью!
Стрельцы, что его держали, нехилого десятка мужи, роняя оружие, покатились в пыль, отброшенные, как два слепых щенка, обезумевшим от горя и ужаса Никитой. Сабля молодого Зимина со свистом и лязгом вылетела из ножен, заблестев в свете факелов. Не ждавшие такой прыти стрельцы попятились от безумца, который, чего доброго, и впрямь мог зарубить на месте.
Степан хотел броситься к Никите, но тут краем глаза уловил, как справа и позади блеснуло ещё что-то длинное, металлическое. Обернувшись, он увидел Ивана Долгопятого, который, не слезая с коня, с довольной улыбкой, какую можно видеть на лице испорченного дитяти, отрывающего крылышки мухе, целил в Никиту из своей диковинной, без привычного фитиля, пищали.
Обо всём забыв, зная только, что толстомясый увалень сейчас выпалит в Никиту, совершив непоправимое, Степан кинулся к Долгопятому, сбив с ног некстати случившегося на дороге старосту.
Поспеть вовремя он не мог, но его отчаянный бросок сделал своё дело — увы, совсем не так, как чаял Степан. Заметив краешком глаза бросившегося к нему здоровенного, как матёрый медведь, холопа, Иван Долгопятый испугался, заторопился, рука у него дрогнула в самый момент выстрела, и тяжкая свинцовая пуля, которая в ином случае попала б в землю, в Старостин забор, а то и в кого-нибудь из стрельцов, угодила Никите Зимину аккурат в середину лба.
Один из стрельцов ловко сбил Степана с ног, ударив в лицо тяжёлой рукояткой бердыша. Рухнув в пыль, зажимая ладонями разбитое, окровавленное лицо, Степан услышал ликующий вопль боярского сына Ваньки Долгопятого:
— Попал! Глядите! Все глядите! Я в него попал!!!
Глава 11
Выезжая из дома, боярин Долгопятый обыкновенно сажал с собою в возок шута. Шут был новый, взятый боярином неведомо где взамен бесследно исчезнувшего Парамошки. О том, куда подевался прежний барский шут, дворня втихомолку судачила почти целый год, так и не придя к согласию. Одни говорили, что Парамошка, не стерпев своей горькой доли, бежал на Дон иль на Волгу, иные склонялись к мысли, что боярин попросту прибил либо утопил негодного кривляку.
Если последнее было правдой, то топил шута наверняка конюх Агей, что после исчезновения Безносого Акима (за которое вся дворня тогда горячо благодарила Господа Бога) справлял в боярском доме нехитрые обязанности палача. Спросить о том Агея не вышло, потому как сам он был найден мёртвым у себя на конюшне аккурат в то утро, когда обнаружилась пропажа Парамошки. Отчего да почему он помер, долго гадать не приходилось: нашли его голым по пояс, лежащим ничком на лавке, где обыкновенно пороли провинившихся холопов, и на спине его виднелись красные, оставленные плетью рубцы. Рубцов было немного — не то четыре, не то пять, — и через короткое время дворня на своей шкуре узнала, кто был тот таровитый мастер, что несколькими ударами запорол насмерть дюжего конюха. Сведали они сие, когда на место умершего Агея заступил новый боярский шут. Вот уж этот порол так порол! Насмерть, конечно, не забивал — боярин не велел, — но с первой же плети ясно чувствовалось, что, будь на то хозяйская воля, запорол бы в два счёта.
О том, что сталось с шутом Парамошкой и конюхом Агеем, доподлинно ведал один только боярин Феофан Иоаннович. Ведать-то он ведал, да челяди, понятно, про то не сказывал, вот и терялись люди в догадках.
С Парамошкою вышло просто, а с Агеем и того проще. Шута, коему и впрямь была обещана воля и полная шапка серебряных ефимков за то, чтоб вовремя поднёс стрельцам Васьки Голого отсечённую главу дворянина Андрея Зимина, боярин зарубил своею рукой, пока тот сдуру чего лишнего не ляпнул. Сделал, как с самого начала собирался, и сделал чисто — комар носа не подточит. Раз саблей махнул — и готово дело. И не жалко нисколь: дураку туда и дорога.
С конюхом же было иначе. После того как Агей отмыл в бане и обрил наголо ввалившееся посередь ночи в дом косматое лесное чудище, боярин отвёл обоих на конюшню и там велел конюху отпустить гостю цельную сотню горячих — порцию, которую мало кто мог пережить. «За что, ведаешь?» — спросил боярин у обритого чудища. «Ведаю, батюшка», — ответило чудище, прикрывая ладонью страшный, с вырванными ноздрями, нос, и покорно улеглось на лавку, подставив Агею голую, костлявую, перевитую тугими веревками мышц, иссечённую шрамами спину. Глубокие шрамы виднелись у него по всему телу; особенно глубоки и страшны они были на запястьях и лодыжках. Из последнего боярин заключил, что ночной гость не врал, говоря, будто долгие годы томился в неволе у нехристей.
Агей принялся за дело со всем старанием, однако уже после третьего удара обритое чудище подняло голову от лавки и сиплым голосом молвило: «Не скупись, детинушка, валяй крепче! Что ты меня гладишь, яко ладошкой по ложизну?»
Боярин, услышав это, только хмыкнул, а Агей пошёл стараться пуще прежнего. Семь потов с него сошло, уж и задыхаться начал, а чудище на лавке знай себе покряхтывает да приговаривает: «А ну, поддай жару! Шевелись, не то замёрзнешь!» Говорят про иных: шкура, мол, дублёная. Вот дублёная и есть. Ничего её не берёт; поди, из лука в такого стрельни, так и стрела переломится.
После, как все сто плетей были отсчитаны, боярин спросил: «Ну, каков тебе мой заплечных дел мастер?» Другой бы не ответил и с лавки бы не встал, если б вовсе жив остался, а этот попался не таков: поднялся, плечами повёл и про Агеево искусство отозвался срамнословно — мол, не мастер то, а лопух, только на то и годный, чтоб зад им подтирать. Агей пыхтит и помалкивает — притомился, стало быть, да и видно же, что оплошал: столько-то плетей приняв, и племенной бык копыта бы отбросил. А этому ироду хоть бы что!
«Не проняло, стало быть?» — с усмешкой спросил боярин. «Не проняло», — подтвердило безносое чудище. «То, может, сам покажешь, как надобно?» — «А чего ж, — не стал артачиться безносый. — Сам ляжешь, кормилец, аль другого кого уложим?» — «Я те покажу — сам», — прикрикнул Феофан Иоаннович и велел Агею, снявши рубаху, лечь самому на лавку, именуемую кобылою.
Агей лёг, да так боле и не встал. С первого удара конюх охнул, со второго вскрикнул, с третьего благим матом заорал, с четвёртого заплакал, а на пятом испустил дух. Там, на «кобыле», его и оставили — чего с падалью возиться?
После того посадил боярин дворовых девок да баб за шитьё. Всех, кто в том деле был горазд, в одну горницу собрал да ещё и по деревням своим прошёлся, самых лучших швей отобрав. Такой-то артелью можно было за день, много за два, хоть самому царю платье пошить, однако ж возились швеи без малого неделю — уж больно работа была кропотливая. А к концу недели вышла у них одёжа, какую мало кто видывал: кругом сплошь перья птичьи, вместо рукавов будто бы крылья, а сзади хвост приделан, вроде петушиного.
Сказывали, будто был и у царя Ивана Васильевича такой шут, пернатым птахом ряженный, и будто бы, бояр пугая, грозный царь тому птаху, яко божеству, напоказ почести воздавал. Оно, конечно, люди соврут — недорого возьмут, да только Феофан Иоаннович на сплетни не полагался, поелику в палатах у того пернатого божества самолично бывал и премного страху там натерпелся. Однако страх прошёл, а выдумка царская крепко в памяти засела, и слава богу — по крайности, самому ничего выдумывать не привелось.
Ведь как проще всего ноздри вырванные да клеймо на лбу от людских глаз спрятать? Правильно: нацепи личину — и вся недолга. Раззолоченную, на весь лоб, на пол-лица, и с этаким вот предолгим носом, птичьему клюву подобным. А после кудахтай себе на здоровье: кто на шута внимание обратит, кому интересно, что там у него под личиной?