И холопам страх. Одно дело, когда тебя на конюшне Агей, коего ты как облупленного с младых ногтей знаешь, кнутом охаживает. Инда совсем иное, когда кнутом тебя ублажает чудище пернатое с личиной клювастой вместо человечьего лица. Тут от страху одного богу душу отдать можно!
И в дороге хорошо. Сидит себе в возке дурень в перьях, зубы гнилые, редкие скалит, потешает хозяина. Лихой человек на него и не глянет: дурак и дурак, что с него возьмёшь? Вот и вышли однова́ из лесу пятеро. А как же! Боярин без охраны едет, как не выйти-то? Его раздень — всей ватагой год бражничать можно, горюшка не ведая. Вот и вышли — кистенями поигрывают, булавами помахивают, сабельками поблёскивают да лезвия ржавых топоров пальцем пробуют — востро ль? Тут-то птах пернатый себя и оказал. Оглянуться не успели, а уж четверо на дороге лежат и не дышат, а пятый, горемыка, на коленках стоит и кишки свои, дорожной пылью перемазанные, с земли собирает. И рожа таково изумлённая, будто он, тать, сию минуту здесь, на лесной дороге, Господа Бога во всём сиянии славы Его узрел.
И, опять же, потешно. Шутник из Безносого был, как из дерьма пуля: уж ежели и пошутит, так после непременно кого-то хоронить надобно. Да любо было слушать, как он про неволю свою персидскую да турецкую сказывает. Боярин-то, Феофан Иоаннович, моря отродясь не видывал, а Аким, сто горячих получив и вину свою перед хозяином тем искупив, таиться перестал и сказывал всё как было: и про неволю, и про бунт на пиратской галере, и про то, как сам на море разбойничал, и сколь баб да девок — персидских, турецких, эфиопских и всякого иного роду-племени — за то время перепробовал да перепортил. И про «облизьяну» сказывал, и про то, как турецкий военный флот его галеры спалил и потопил, и про всякое иное. Привирал, конечно, для красы, да боярин того не замечал — где ему, сухопутному, морскую правду от морской же кривды отличить?
Целыми вечерами Аким рассказывал, а бывало, что и ночами напролёт. Десять лет — да каких лет! — срок долгий. Покуда всё перескажешь, ещё десять лет пройдёт, а то, гляди, и больше.
А боярин слушал. Бывало, так радовался услышанному, что в ладоши хлопал, а случалось, и слезу пускал. Аким быстро разобрался, что хозяина потешает, а от чего ему поплакать охота, и делал с ним, что хотел: то смешил, то стращал, а то и до того доводил, что боярин после по полночи перед иконами на коленях стоял, истово лбом в пол колотя. И боярину любо, и шуту потешно. Потешался Аким, а сам тем временем думал: «Эге, а хозяин-то постарел! Вот-вот, того и гляди, песок из него посыплется, а там уж и погост не за горами. Каково-то старый шут с молодым хозяином сойдётся? Ладно ль выйдет? А то погонит за ворота, и что тогда — сызнова на большую дорогу с кистенём выходить? Года уж не те, бока к перине пуховой привыкли, а чрево — к сладкому кусу да пенной чарке…»
А молодой хозяин меж тем тоже не молодел — матерел помаленьку, входил в силу. Уж на Акимовой памяти, после того, как он к боярину из дальних краёв воротился, через того аспида, Ваньку Феофанова сына, две дворовые девки руки на себя наложили. Безносый видел Ивана насквозь; то, что боярский сын крови, яко лютый зверь, алчет, было ему любо, да пугало Иваново недомыслие. С малолетства жил, иного страха, опричь отцовских розог, не ведая, а отец, по всему видать, в усердии своём не преуспел: не боялся Иван ни Бога, ни чёрта, ни царя-батюшки, что хотел, то и воротил. То затеет из своего мушкета по петушкам, на крыше терема для красы поставленным, палить, половину окон в дому перебьёт, и чудо Господне, что насмерть никого не застрелит. То, по деревне едучи, приметит девку гожую иль молодуху и норовит прямо тут, посередь улицы, насильно, гвалтом её взять. Девка визжит, орёт, отбивается, а после, как вырвется, бежит по деревне да воет, ровно ей сзади под подол фитиль горящий вставили… Куда то годится? Царь-то не за тридевять земель, а всего в пятидесяти верстах. И царь ведь не какой попало, а — Грозный! Прознает про те бесчинства, прогневается, самого на кол посадит, а вотчину на себя иль на опричнину отпишет. Ваньке туда и дорога, а Акиму чего тогда делать прикажете? На плаху идти? На каторгу бессрочную, в соляные копи?
После Иван женился. Как и хотел, на Милорадовой-княжне. Господи, Твоя воля! Аким-то, грешным делом, думал, что у него сердце давным-давно в камень хладный обратилось, ан нет — посмотрит, бывало, на молодую боярыню, послушает, чего ночью из боярской опочивальни слыхать, и хоть ты плачь, ей-богу! Было понесла, болезная, а после родила хилое дитя с главою преогромной. Дитя то, женска полу, и часа на свете не прожило; Аким не тому дивился, что ребёнок помер, а тому, что после Ванькиных забав девка, оказывается, всё ж таки понести может. И как его угораздило?..
И ведь, казалось бы, чего людям надобно? Деньги есть, земля есть, холопов столько, что в прежние времена князем можно было б зваться, — ежели дерзости достанет, так и великим. Соседей, кои, как соринка в глазу, мешали, под корень извели, даже семени их не оставили. А главное, за то лихое дело государь их ещё и похвалил. Особенно Ивана: дескать, не растерялся, отцеубийцу, что с саблей на государевых людей кинулся, одной пулей уложил, не промахнулся, и дворянство русское ему, псу смердящему, далее хулить и позорить не дал. Одно слово — сокол! Перстень со своей руки пожаловал, а ещё бочку пороху — стреляй, сказал, сколь душа пожелает, совершенствуйся в мастерстве, чтоб враги государя-батюшки одного имени твоего до смерти боялись.
Эк угадал! Стрелять-то молодой боярин охоч, да руки у него, видать, не тем концом и не в то место вставлены. Сам-то Аким там, у Зиминых, не был, но боярский возница ему всё как было после рассказал. Он, возница, от молодого боярина близко сидел и хорошо видел, что в самый миг, когда он за курок-то потянул, рука у него дрогнула, и дуло мало не на вершок в сторону ушло. Сие и называется: попал пальцем в небо. Любопытно, куда б он уцелил, кабы его тот холоп не напугал? Свалил бы какого стрельца, а то и сотника Ваську Голого, и что б ему тогда было вместо царской милости?
Но государь, конечно, с возницей боярина Долгопятого сего не обсуждал. Охота царю со смердом разговаривать! Через то, между прочим, на Руси много неправды испокон веку чинилось, ныне чинится и впредь учиняться будет. Да только Акиму Безносому от того ни жарко, ни холодно. На что она нужна, правда? Кто сверху очутился, тот и прав, вот тебе и вся правда. Свезло боярину с сынком, выкрутились, и даже Зиминых именье, кое по всему должно было в казну отойти, государь, расчувствовавшись, Долгопятым подарил за доблесть и за то, что скверну богопротивную, позорище то кровавое, на корню своими руками изничтожили.
От тех даров великих, от незаслуженной царской милости Иван Феофанович в мыслях выше облаков вознёсся и, похоже было, уж видел себя подле царёва трона — ближе, чем все иные бояре да князья, ближе даже, чем страшный Малюта Скуратов и зять его, Борис Годунов. Даже Аким догадывался, что заносится Ванька не по чину, а главное, не по уму. Отец же его, Феофан Иоаннович, это ещё лучше понимал. Знал боярин и силу боярской зависти, и цену царской милости, а паче всего иного — цену сынку своему, Ивану. Понимал, что доведёт Иванушку его короткий ум при долгом да хвастливом языке до беды лютой, неминучей, и бился, как рыба об лед, пытаясь хоть теперь вложить в твёрдую сыновнюю голову толику ежели не ума, так хотя бы хитрости, без коей при дворе в два счёта пропадёшь. Ан поздно спохватился: как не хотел Иван с малолетства ничему учиться, так и ныне, мужем сделавшись и бороду отрастив, умнеть не пожелал. Ему, как всякому природному дурню, представлялось, что он на свете всех умнее.
Пока он, Иван, с дурью своей за отцовской широкой спиной прятался, то ещё полбеды было. А только боярин в последнее время и впрямь начал стареть, сдавать, всё реже появлялся при дворе и, по всему видать, собрался совсем уйти на покой. Царь того почти и не заметил, благо Феофан Иоаннович, как и прежде, воинской доблестью да государственной мудростью не блистал, угождая великому князю Ивану Васильевичу уж тем, что видимого вреда не чинил. Словом, что был он при дворе, что не было его — никакого различия. Разве что простора в Большой палате поболе сделалось. И видно было, что Иван уж на его место в Боярской думе метит, мечтая там себе славу и почести сыскать, а на деле ища себе позора и погибели.