Стало быть, доносчик загодя знал, что напраслины его никто не опровергнет. Никита скажет, что в доносе нет ни слова правды, да кто его слушать-то станет? Любой холоп в поместье Зиминых подтвердит, что отец с сыном жили душа в душу. Да кто холопов спрашивать будет? Много ль им, смердам, про барские дела ведомо?
Знал загодя… То-то, что загодя! Пепелище ещё дымилось, ещё никто толком не понял, жив Андрей Савельевич или нет, а донос уже лежал у царя на столе. Будто доносчик всю ночь, глаз не смыкая, глядел в волшебное золотое блюдечко, по коему хрустальное яблочко катается, и всё, что в доме Зиминых стряслось, в том блюдечке видел.
Сотник сказал, и Долгопятые ещё сто раз повторят: мол, не поспели вперёд беды забежать. Поздно донос пришёл, и, покуда мы до места добрались, на пепелище уж и уголья остыли. Опередил нас, скажут, лиходей, исполнил свой чёрный замысел. Умер Андрей Зимин, а стало быть, в том доносе каждое словечко — правда…
Государь тому, может, и поверит, а вот Степан Лаптев в такую напраслину поверить не мог. Сроду он не верил в то, чего не бывает. Ишь ты, Никита отца убил! Рыбы посуху пошли, мышка в камне утонула, а в небе вместо солнышка, луны да звёздочек ясных калачи да бублики висят…
Словом, как ни крути, выходило одно: кто донос писал, тот и Андрея Савельевича извёл. Долгопятые? Скорей всего, они. А только Степан — не боярин злой, и напраслину на людей возводить ему не хотелось. Не знаешь наверняка — зачем говорить?
Однако ж и молчать было нельзя. Промолчишь — увезут сейчас Никиту, бросят в застенок, а там уж палач заждался. Дыба у него в исправности, крючья да клещи до блеска начищены, в жаровне уголья тлеют… Жутко!
Смерда слушать сотник, конечно, не захочет. Да что сотник? Он человек служилый, подневольный. То не он решает, а царь. Стало быть, надобно к царю идти. Дорога до Москвы недалёкая, знакомая, в Кремль всех без разбору пускают, а вот уж там, внутри, самая-то работа и начнётся. Князья да бояре в таких делах друг за друга горой стоят, так и норовят мужиков-челобитчиков перехватывать и в застенках своих томить, плетями да батогами отбивая охоту царю на господ жаловаться. Ну, да делать нечего, придётся рискнуть. Не за себя ведь просить-то станешь, а за господина, облыжно оговорённого, за друга своего, Никиту Зимина, коему и без той напраслины от жизни порядком досталось…
Посему, сколь ни хотелось ему немедля опровергнуть напраслину, он заставил себя молчать. Тем более что вокруг него уже слышались удивлённые и рассерженные возгласы мужиков да баб, кои так же, как он, не могли поверить в вину Никиты. Шум нарастал; стрельцы слегка наклонили пики, по толпе пробежал испуганный ропот, и стало тихо, только всхлипывали бабы да тяжко, как кузнечные меха, вздыхали мужики.
— Донос тот лживый, криводушный, — говорил тем временем Никита. Говорил без горячности, устало и равнодушно, будто не его судьба ныне решалась, а какого-то постороннего, чужого, совсем незнакомого ему человека. — Любой тебе скажет, что не было у меня причины смерти отцу желать. Да и меня здесь минувшей ночью не было. Я у княжича Загорского гостил. Его спроси, он удостоверит…
— Спросят, — пообещал сотник. — По твоему делу, Никита Андреев сын, многих спросят. Чую, сыск будет большой. А что в гостях ты был, то для сыска беда невеликая. На что самому белы рученьки марать, когда вокруг лиходеев сколь угодно сыщется, свистни только да мошной тряхни?
— Дурак ты, сотник, — с горечью сказал Никита.
— Зато ты зело умён, — пренебрежительно бросил Голый. — Ништо, на дыбе повисишь, враз попроще станешь. Дыба — она простодушию зело способствует…
Речь его была прервана негромким возгласом одного из стрельцов.
— Куд-ды? — вопросил стрелец, нагнувшись с седла и ловко хватая за шиворот какого-то щуплого, низкорослого мужичонку, который, протолкавшись через толпу, норовил бочком проскользнуть внутрь образованного стрелецкими вороными конями круга.
— Надобно мне… к барину… надобно… — сбивчиво и шепеляво залопотал мужичонка, испуганно снизу вверх глядя на широколицего, чернобородого стрельца в красном кафтане. В руках он держал какой-то мешок, а грязен да смердящ был таково, словно не менее года ночевал в хлеву со свиньями.
— Это к какому ж барину-то? — забавляясь мужичьим испугом, с усмешкой спросил стрелец. — Бар тут ныне цельных трое — выбирай, которого тебе надобно.
— Н… Ник-к-киту Ан-д-дреича, — заикаясь, едва выговорил мужичонка.
— Эк важно, — пробасил стрелец, крепко удерживая за ворот мужичонку, который елозил у него под рукой, норовя как-нибудь незаметно высвободиться. — Чтой-то Никита Андреич нынче всем надобен… Ты кто таков будешь? Чей холоп?
Мужичонка открыл рот, чтобы ответить, но слова его, если они и были произнесены, заглушил густой, властный голос боярина Феофана Иоанновича.
— Ты почто сюда явился, смерд?! Живо сказывай, чего тебе тут надобно?
Говоря, он поднялся во весь свой немалый рост, выбрался из возка и стал, картинно расставив ноги в красных сафьяновых сапогах с серебряными подковами и положив мясистую, унизанную перстнями ладонь на изукрашенную дорогими каменьями рукоять сабли.
У мужичонки подкосились ноги, и он бы, верно, пал на колени, кабы его не удерживала могучая рука стрельца.
— П-передать ему в-велено, — заикаясь пуще прежнего, пролепетал он.
— Кто велел? — властно забрав сыск в свои руки, Прогромыхал боярин.
— Добрые люди, — неожиданно бойко, как по писаному, затараторил мужичонка. — Передай, сказали, молодому барину котомку, а он тебе за то ефимков в шапку отсыплет…
— А ну, показывай, что в суме!
Мужичонка вдруг заартачился — не иначе с перепугу последнего разума лишился. Прижал к себе мешок обеими руками, как возлюбленное дитя, кое у него злые люди отобрать норовят, и замотал жидкой бородёнкой.
— Никак невозможно. То для молодого барина, ему и отдам. А он мне ефимков…
— Ты кому перечишь, смерд?!
Дорогая, но оттого не менее острая булатная сабля боярина Долгопятого блеснула в свете факелов. Стрелец, что держал мужичонку, испуганно отдёрнул руку, опасаясь в единый миг остаться одноруким калекой, и посланец от неведомых «добрых людей» с раскроенной надвое головой пал в дорожную пыль. Стрелецкий конь шарахнулся и загарцевал на месте, переступая тонкими длинными ногами и с фырканьем раздувая ноздри. По его лоснящейся вороной груди стекала кровь зарубленного мужика. В толпе вразноголосицу взвыли и тотчас испуганно умолкли бабы, и какой-то мужик, вздохнув, негромко, но внятно сказал: «Эк он его…»
— Горяч ты, боярин, — со сдержанным недовольством промолвил сотник Голый. — Его б расспросить сперва…
Боярин помолчал, глядя на труп, потом перевёл тяжёлый, тусклый, как олово, взгляд на сотника.
— Когда б и по чину было тебе меня учить, — медленно проговорил он, — всё едино сделанного не воротишь.
— То верно, — тоже не вдруг, а поиграв для начала с боярином в гляделки, согласился сотник. — А ну, Ефим, глянь, что у него в котомке. Он, болезный, ефимков желал, вот пущай теперь Ефим и глядит!
Стрельцы почали сдержанно смеяться. Тот, которого звали Ефимом, молодцевато спрыгнул с коня, поднял выпавший из рук зарубленного боярином мужика окровавленный мешок и, раздёрнув тесёмку, заглянул внутрь.
Какое-то время он стоял неподвижно, будто окаменев, и, не отводя глаз, не мигая даже, глядел в мешок. Даже при свете факелов было видно, что лицо его посерело. Потом стрелец двумя руками передал открытую суму Голому, а сам, торопливо сдёрнув шапку, троекратно осенил себя крестным знамением.
— Ты чего? — глядя на него поверх мешка, удивился сотник и опустил взгляд на то, что передал ему стрелец. Лицо его закаменело, а в следующий миг на нём проступило выражение хищной радости. — Т-так, — с растяжкой молвил он и медленно запустил руку в суму. — Поглядим, православные, за что молодой барин тому смерду ефимков отсыпать обещался… Ничего не скажешь, хорош подарочек… Вон оно чего! — с торжеством воскликнул он и, держа за волосы, поднял над собой отрубленную голову Андрея Зимина.