По насту заскрипели лыжи, по дороге мягко застучали копыта. Съезжались вестники-дозорные для утренних докладов. Горсть снега в заспанное лицо, льдинку на зуб, корчик горячего сбитня с гвоздикой — и князь уже готов выслушивать дозорных, до звона замерзших, с онемелыми губами.
Всё у них ладно: на утреннем снегу — лишь заячьи да лисьи следы, дороги вымерли, только из Невеля от государя была проверка: Борис Хлызнёв-Колычев с тремя холопами ездил по боковой дороге, смотрел засады.
Андрей Михайлович насторожился. Впервые проверяющий из государева полка не явился к воеводе, а сразу — по дозорам. Такое недоверие было уже оскорбительно. Дозоры Хлызнёв-Колычев проверил наскоро и, как решили головы, вернулся в Невсль. Им тоже не понравилось, что он не доложился сперва Андрею Михайловичу... Тут прибыл от государя новый вестник с письменным приказом: выступить к Полоцку наскоро.
Ещё один гончик застал Андрея Михайловича уже на выезде из свёрнутого табора, когда гулевой отряд его полка ушёл на рысях вперёд, а на Полоцкую дорогу, мешая друг другу и собачась, выбирались стрелецкие и конные сотни. Дорога на восток была натоптанной, промерзшей, звонкой, царского гончика услышали издалека.
Курбского снова срочно требовали в Невель.
— Дурная голова ногам покоя не даёт, — воркотнул Шибанов и прикусил язык под взглядом князя.
Во взгляде не гроза была, а мучение страха.
Главный табор тоже был уже почти в походе, сани с пушками вытянулись по дороге на целую версту, конные и пешие по обочинам, по смешанному с навозом снегу, обходили их. Лишь государев шатёр не был ещё свернут. Воеводы тесно набились в него.
Их лица показались Андрею Михайловичу безглазыми. Иван Васильевич один смотрел на князя, не отрываясь и не двигаясь, лишь пошевеливая плечами под тяжёлой шубой, будто они зудели.
— Добро ли ночевал, Андрей? — медлительно начал он, а дальше пошло такое, что Андрей Михайлович не мог вспоминать без омерзения. Да и не вспоминал в подробностях, как выблевал из памяти.
Уже окончание имени его перешло в высокий визг — «ей!» — словно окликом этим Иван Васильевич призывал кого-то в свидетели своих страданий из собственной душевной бездны (ибо при всякой душе есть своя бездна), доказывая, что в том, что совершит сейчас чумной и прокажённый демон, живущий там, сам он не виноват! Как рот его не виноват в брызгах слюны и пены, летевших в лица воевод, не смевших отворотиться и утереться.
— Ей!
Потом — про Хлызнёва-Колычева, дикое и непонятное. Андрея Михайловича душил уже знакомый ужас, он плохо соображал, но вот что странно: в разливе ужаса оставался островок или скальная стена, и каждое безумное слово государя било в неё пенной волной, откалывало кусок, пока последнее: «В огненную пещь обоих!» — не пробило дыру. И весь ужас в ту дыру ушёл. Андрей Михайлович стоял пустой и холодный — снаружи, изнутри. Сердце стало пустым. С этим ощущением пустого сердца люди и умирают.
Андрей Михайлович не умер. Стояла кладбищенская тишина. Лицо царя выглядело более больным и опустелым, чем воздетое лицо Курбского. Проползла самая гнусная минута в жизни Андрея Михайловича. Григорий Ловчиков вбежал в шатёр с корчиком чего-то горячего и пахучего. В другой руке он нёс достоканчик для пробы царского питья на случай отравы. Он уже плеснул себе из корчика и хотел отпить, но государь сказал спокойно, хотя и сипло:
— Ему... подай.
Андрей Михайлович близко увидел достоканчик, зажатый в кулаке Ловчикова наподобие воровской свинчатки. В нём был, конечно, яд. Царь лицедействовал по своему обычаю, заранее сговорившись с Гришкой. Что ж, яд не топор, тем более не огненная печь. Только бы сразу, без лишних мук. Он не отпил глоток, как полагалось у стольников, а выпил всё. Иван Васильевич посмотрел на него с интересом и потянулся к корчику.
— Счастье твоё, что Хлызнёв не из твоего полка!
Борис Хлызнёв-Колычев, якобы проверявший ночью дозоры Курбского, обманул сторожей, миновал самый трудный пост на боковой дороге, а передовые засады обошёл по снежному целику. Четыре коня проторили след, похожий на лосиный, когда сохатый бежит от волка, обдирая ноги о наст. Хлызнёв ушёл в Полоцк. Теперь он рассказывает литовским воеводам, сколько у государя войска, пушек, посошных мужиков и когда его ждать под стены. В Вильно летят гонцы...
Последнее, что помнил Андрей Михайлович из того отвратительного дня, был грубый, заиндевелый бок государева аргамака под расшитым чепраком и голос — сильный, радостный, падавший из морозного поднебесья (Андрей Михайлович стоит внизу, по щиколотку в грязном, размешенном снегу): «Твоя вина на памяти моей! Поглядим, как тебя Бог сохранит. Поставишь туры!»
Туры — передвижные осадные башни для укрытия стрельцов и пушкарей со станковыми пищалями. Служили они последними гнёздами спасения для тех, кто первым приближался к смертоносным стенам. С чистого поля осаждённых не проймёшь ни стрелами, ни пулями, туры же позволяют приподнять орудия хотя бы до середины неприступной высоты... Но, прежде чем они осядут бельмами перед защитниками города, много умрёт посошных мужиков, таскающих щиты и брёвна. Только вовремя приступа огонь со стен так же плотен, как при установке туров. Тем более что можно бить прицельно, выискивая шапку побогаче.
Войско, окопавшись поодаль, терпеливо наблюдает, как на крови посошных и подгоняющих их детей боярских поднимаются осадные башни. Воеводе, руководителю работ, смотреть со стороны не только не пристало, но невозможно: крестьянам тысячу лет плевать на этот Полоцк, их только примером и плетями можно заставить работать на четверть совести. Конь Курбского и дедовские зерцала весь день мелькали в опасной близости от стен. И незажившая рана его горела обновлённой болью — тело всё время ожидало новой пули.
Всю первую седмицу февраля Андрея Михайловича даже во сне не оставляло ощущение чужого прицельного взгляда и полного бессилия перед невидимым стрелком. Иногда он путался, откуда его выцеливают — из Полоцкого замка или из государева шатра. В обоих случаях и храбрость его, и сноровка были бессильны, никто не мог угадать, какому бесу нынче служит государь и кто из драбов там, на стене, поправит на волосок пищальный ствол.
Стены Полоцка были построены хитро, подобраться к ним со стороны двух извилистых рек невозможно, возводить осадные сооружения приходилось перед челом главного замка, вышгорода. Из-за стены виднелась башня ратуши. И оттуда, чудилось Курбскому, следили за ним недобрые глаза, уже не выцеливая пищалью, а просто наблюдая с насмешкой, как мечется Андрей Михайлович от смерти к смерти. В нём неуправляемо разрасталось сознание, гибельное для военного человека, что он рискует жизнью за чужое дело. Никогда прежде такого не случалось, никогда... Князь Радзивилл сглазил его или яд в сердце влил?
По существу, Курбскому одному досталась опасная работа при осаде Полоцка. Она завершилась неожиданно, когда, невольно прижимаясь к осадным башням, посошные поволокли к стенам четыре стенобитных орудия. На каждое было выделено от восьмисот до тысячи человек, осаждённым стрелять по таким толпам — одно удовольствие... Но они не стреляли. Они смотрели, какая сила движется на них. Она известна по «Росписи полкам»: двенадцать тысяч стрельцов, двадцать тысяч всадников, по флангам для бережения — ещё тридцать две тысячи стрельцов и с государем — сорок тысяч детей боярских и дворян. Посошных было сорок тысяч. Устанешь стрелять.
Полоцкий воевода, не ожидая приступа, попросил милости.
Понятия о милости у них с царём были, правда, разные. Стрельцам-мародёрам был отдан на пограбление посад. Они пограбили и пожгли, в том числе с десяток православных церквей. Затем Иван Васильевич собрал и перетопил в прорубях всех полоцких евреев. Наконец, было устроено показательное сожжение беглого еретика Фомы, ученика Феодосия Косого. Не столько его за ересь жгли, сколько за то, что из Москвы убежать посмел. Иван Васильевич показывал своим — пощады беглецам не будет, насколько дотянутся его руки, он настигнет и задавит... Жгли Фому при великом стечении новых российских подданных, издревле живших в добродушной веротерпимости.