Тоска по чужбине
ГЛАВА 1
1
Инок Арсений не жалел о покинутом мире; с каждой новой вестью из-за каменных стен обители он укреплялся в восторженно-злобной мысли, что мир нелеп и безнадёжно неисправим. Со сладостью вторил он Константину Монасии: «Духовными чернилами ризы свои очернив, к тишине притёк от многострадального жития».
Мало-помалу он даже постриг свой перестал считать насильственным, хотя и помнил, разумеется, как перед ним поставили на выбор — смерть «под колоколы» или монашеский клобук[1]. Само имя его — Алексей Дуплев — отсекли ножницами вместе с прядкой волос на макушке, и имени было уже не жаль. Только при пробуждении, в сонном предчувствии брусничной сентябрьской зари над монастырским садом, мнилось ему родное имя, данное матерью, как будто некто добрый, всё понявший и простивший окликал: «Восстань, Неупокой!»
Он просыпался радостный, как в детстве, с нечаянной надеждой. Но слюдяное окошко кельи выходило на юго-запад. Небо там было серым, как шкура аспида.
Со звонницы звучал негромкий призыв к заутрене. Не отдохнув от всенощного бдения, тело не скоро угревалось под грубым сукном дешёвой ряски. Лишь после литургии солнце проникало в келью, горячими пятнами разбрызгиваясь по чисто выскобленному полу.
Устав Псково-Печорского Успенского монастыря был строго общежитийным, как в большинстве монастырей России. Но инока Арсения вселили в особную келейку. Братия с полуслова сообразила, что общение с новым постриженником опасно.
Одна стена у кельи была наружная, глухая, а за другой жил молчаливый старец Пафнутий, в миру — известный мастер Павел Заболоцкий. Его художеством были возведены и стены Печорского монастыря, и две новые церкви в нём. Ради заслуг и по причине глубокой, убеждённой нелюдимости, подобно болезни поразившей Пафнутия после гибели любимого игумена Корнилия, зарезанного царём, его тоже поселили отдельно, оставили в покое.
На совести Арсения-Неупокоя грехи оставили несдираемую коросту. Невинная кровь была на его слабоватых руках книжника, он был повинен в разбитых жизнях и вероломных кознях не меньше своего покойного начальника Умного. Он пил свой пьяный, горький мёд, то кашляя и отрыгивая, то всасывая весело, но не отказывался, пил... Теперь с похмельной брезгливостью он слушал крики за стеной, искренне ужасаясь прежнему единению с обезумевшими плясунами.
Не было на Москве законного царя. Жил на Арбате князь Иванец Московский, ведя своё отдельное хозяйство — двор, весьма напоминавший отменённую опричнину, а для обсуждения общероссийских дел ездил по пятницам в Кремль, в Грановитую.
А выходил и на престол садился крещёный татарин Симеон Бекбулатович[2], поставленный прошлой осенью вздорным повелением Иванца Московского. Иванец же смиренно просил государя Симеона выделить ему, Иванцу, землицу да перебрать людишек, то есть переселить помещиков, так что к исходу первого года этого скоморошьего татарского правления остались у Иванца лишь северные богатые уезды, Старица да Псков.
Однако издевательское скоморошество или столь тонкий умысел, что здравый ум не мог его постичь, были лишь наружным выражением всероссийской беды. Разлад душевный и хозяйственный поразил народ и государство. Всюду, где бывали по делам монастырские старцы — купчины и странники, они встречали разорение. Неслыханное дело — та земля, которую от века любовно очищали и возделывали русские люди, ожившие после татарщины, из-за которой землевладельцы десятилетиями грызли друг другу глотки, дойдя даже до опричных безобразий, вдруг стала не нужна никому. Тысячи четей её лежали впусте, зарастали ольхой, пыреем и хвощом. Крестьяне утекали на юг и север, помещики торопились сорвать что можно с временного своего имения, у всех пропала уверенность в неприкосновенности своего имущества и уважение к Судебнику[3]...
Собственная душа казалась Неупокою нелепо исписанной страницей из всечеловеческой Божьей книги, в ней же не счесть листов. Он каждый день выбеливал и выскребал по слову или узорно изукрашенной заставке, и скоро его страница станет белее псковского полотна. Тогда на место прежних слов о ненависти, тщеславии и суетной любви он впишет иные, мудрые слова. Он перебелит свою жизнь подобно прилежному писцу, коему некуда торопиться, кроме последнего пристанища.
2
Иноки угадывали настроение пономаря по утреннему звону. В нынешнем пении колокольной меди явственно слышался как бы лёгкий посмех, сдержанный малиновый перебор — предпраздничное ликование: завтра — восьмое сентября, Рождество Богородицы, покровительницы их обители. Негромкий светлый праздник бабьего лета — блеск паутинки, опустившейся на ветку, освобождённую от ледяной росы.
Выход из кельи Неупокоя был в общие долгие сени, оттуда — на высокое крыльцо-гульбище, с него — по лесенке во двор. Деревянные кельи были построены над каменной трапезной, имевшей ещё и нижний подклет-поварню. Келейное крыльцо оказывалось вознесённым над монастырским двором, что позволяло в рассветных сумерках охватить его единым взглядом.
Печорский монастырь под Псковом был самым прихотливым в России по своему расположению: не на холме и не на острове, где можно легко оборониться и от соблазнов, и от воинских людей, — втиснулся он в узкую долинку ручья Каменца. Стены карабкались по склонам, а церкви и хозяйские постройки сгрудились на дне оврага. Это производило впечатление беспомощности, бессмысленной открытости, тем более что монастырь стоял на Рижской дороге, на подступах к Пскову и Изборску, часто страдая от немцев и литовцев. Лишь подобравшись к самым стенам, пройдя, оскальзываясь, под прицельными взглядами монастырских стрельцов, странник или лазутчик постигал хитрость строителей. Когда же ему рассказывали, отчего монастырь оказался в долине ручья Каменца, он проникал в иной, высший умысел основателей его и более уже не удивлялся и никого не осуждал...
...Некие звероловы, истомившись в глухом безлюдье, услышали среди звериных шорохов и шума ветра в соснах чистое пение юных голосов. Они не ужаснулись, а заслушались и умягчились огрубевшими сердцами. И им уже не показалось удивительным, что под корнями поваленной сосны открылась «Богом сданная пещера» — такую надпись грамотные люди разобрали на её выветрелой стенке. Вскоре нашёлся человек, ищущий убежища от людей или от своего греховного прошлого, — безгрешные ведь редко бегут в пустыню, разве уж вовсе чистые, простые умом и сердцем... Пещера оказалась сухой, прохладной, наполненной пречистым воздухом: мёртвые, похороненные в ней, не гнили, а ссыхались и истлевали без тяжких воней. Эта первая обитель первого инока в последующее столетие служила склепом, а рядом была ископана другая. В ней сделали церковь Успения Божьей Матери — главный храм монастыря.
Всякий раз, попадая под её земляные и каменные своды, Неупокой удивлялся, как тут легко дышалось. Верно, осенняя свежесть притекала в пещеру сквозь поры и раны земли. Рыхлый природный песчаник не был облицован, тело земли обнажённо краснело, розовело в сиянии свечей. Свод опирался на столпы, сложенные из грубого кирпича. По случаю кануна праздника каждый инок нёс свечу, подвижные огоньки озарили и согрели храм, тысячью искр и бликов отразившись в серебре окладов и кварцевых вкраплениях песчаника.
Особенно сияла в горячем пламени Пречистая, написанная Алексеем Малым по заказу торговых псковичей. Тяжкий оклад с крупными драгоценными каменьями был для неё пожертвован самим царём — во искупление гибели игумена Корнилия. От сотни иноков, забивших церковь, стало и тесно, и чересчур тепло. Угнетал Неупокоя запах, исходивший от тех монахов, что слишком рьяно исполняли древние уставы, запрещавшие даже на время сна снимать подрясник и исподнее. Кажется, и Сильвестр, новопоставленный игумен, без удовольствия проходил сквозь толпу братьев, сохраняя на уклончивом лике подобающее празднику выражение.