Опричнина создала у московитов обманчивое впечатление военной силы, готовой сокрушить любого внешнего врага. Под этим впечатлением велись переговоры с Сигизмундом Августом. Тот сделал вполне приемлемое предложение по разделу Ливонии: сохраняя за Литвой Инфлянты, оно давало России вечный мир, то есть развязывало руки для завоевания Северной Ливонии с Ревелем. Одни шведы не могли противостоять русской армии. Если царю было нужно море, он мог через год-другой получить всё побережье Финского залива... Иван Васильевич выдвинул Сигизмунду заведомо неприемлемые требования: отдать России всю Ливонию с городом Ригой, Кйевщину, Витебск и Оршу. И этой дикости Курбский не мог найти разумного объяснения, кроме самоубийственного желания продолжить многолетнюю войну. Собор в Москве поддержал требования царя, но попробовал бы он не поддержать... Неизвестно, чего было больше в воззвании великолуцких помещиков — верноподданного ужаса или жадности: «Мы-де, холопи государевы, за десятину земли Полоцкого повета головы положим!» Свои бы земли не запустили, воинники.
Ещё одна загадка занимала Курбского: отчего с такой безмолвной покорностью приняли опричнину русские люди? После побега Андрея Михайловича никто из воевод, бояр, князей не сделал шага в сторону границы. А Радзивилл ко многим обращался с «закрытыми листами» и прямо от имени короля. Многие знали, что их казнят, и всё-таки не возопили на всю Россию... Один митрополит Филипп поднял голос с церковного амвона, но и тот взывал к царю, а не к народу, будто не понимал, что душегубца бесполезно укорять. Молчала Церковь, молчала Дума, молчал московский посад. Каким же семенем — татарским, византийским? — заражена издревле чистая русская пшеница? «Воистину чары, всех чаров проклятее и сквернейшее, над человеческим бедным родом стались от чаров зачатого царя...»
«История великого князя Московского» уже пробивалась, прорастала в его тетрадях жёсткими стеблями, поиски объяснений нынешних бед уводили его к истокам «издревле кровопийственного рода», он сравнивал Россию с Литвой, но и её пример не утешал его. Там — деспотизм, здесь — духовная распущенность, болезнь бессилия «от роскошей и от презлых различных вер».
Если тебе не по душе Литва, а из России ты сбежал, то где твоя земля? Не мог он рассуждать подобно Петруше Ярославцу: земля моя там, где я кормлюсь! Петруша стал называть себя Волынцем и сблизился с «рухавыми робятами» Остафия Воловича.
Срыв мирных переговоров дорого обошёлся и Московии и Литве. Паны радные вынуждены были пойти на унию с Польшей. Краков взял на себя расходы по ведению войны, объединил свои войска с литовскими, за что Литва расплатилась Киевщиной и Волынью. На положении Курбского это никак не отразилось — Ковель и прежде был королевским владением, на отошедших к Польше землях даже старосты не сменились.
Зато живее стала действовать литовская разведка. По поведению Николая Юрьевича Радзивилла Курбский почувствовал, что в недрах её закладываются далеко идущие интриги. То Радзивилл, то Волович всё настойчивее заговаривали с Андреем Михайловичем о знакомых московитах, занимавших в Думе и Освящённом Соборе высокие посты, о самых известных опричниках (Курбский знал Вяземского, но совершенно не представлял себе Грязных и Скуратова), о Новгороде и Пскове. Если молчат московские бояре, спрашивал Волович, то отчего не поднимается издревле вольнолюбивый Новгород? Что представляет собою архиепископ Пимен? Если Софийский дом почувствует поддержку из-за рубежа, если возмутится новгородский посад, что предпримет царь?
Андрей Михайлович посмеивался над наивностью литовцев. Новгородский архиепископ Пимен получил своё денежное место из рук опричных за участие в суде над митрополитом Филиппом. Соваться к нему с «закрытыми листами» — значит выставить себя на такое же посмеяние, как получилось с боярами Мстиславским, Бельским, Воротынским. Насмешливые ответы их, составленные, говорят, самим царём, со смехом читала теперь вся грамотная Россия. Кроме того, царь смолоду враждебно и подозрительно относился к Новгороду и Пскову. В шестнадцать лет он делал обыски в новгородских монастырях, пытая иноков, на головы челобитчиков-псковичей лил горячее вино, а когда новгородские дети боярские затеяли свару перед Казанским походом, царь пригрозил «истребить их племя до ссущего младенца». Нет, новгородцы теперь затихли на своих сундуках...
Волович и Радзивилл воспринимали эти неутешительные известия со странным удовольствием. А вскоре после унии к Андрею Михайловичу явился Петруша Ярославец — Пётр Волынец — и попросил временно отпустить его со службы. Остафий Волович к этой просьбе письменно присовокупил свою: не может ли князь ссудить Петра суконным или иным товаром и указать, где в Московии могут приютить его? Например, в Псково-Печорском монастыре? По нынешним временам кто-то из тайных доброжелателей Андрея Михайловича будет рад оказать услугу его человеку.
Честно сказать, Курбский уже тяготился назойливостью Воловича. Кого он знал из русских шпегов в Литве, тех выдал с лёгким сердцем, чтобы не строили козней. Глубже влезать в «непогожие дела» он не хотел. Но, угадав, что эта просьба Остафия — последняя и что, забрав Петра Волынца, литовцы от него отстанут, он выдал своему слуге грамотку к Васьяну Муромцеву в Печоры и назвал некоторых знакомцев на Валдае, поближе к Новгороду. У них и отсидеться можно, и товар поберечь. Волович заявил, что об услугах Курбского непременно доложит королю, выдаст ему о том свидетельство, королевскую благодарность, — словом, наговорил с три короба. С тем Петруша Ярославец, он же Волынец, пропал на полтора года.
Да скоро Андрей Михайлович забыл о нём и о многом другом, тяготившем его, ибо в доме князя Полубенского встретил Марию Юрьевну Голшанскую.
Александр Иванович Полубенский переживал лучший год своей жизни — год Изборска. Имя его стало известно всей Речи Посполитой. В гвалте застолий, посвящённых братскому воссоединению литовского и польского народов, князь Полубенский не уставал живописать, как с сотней отчаянных ребят явился ночью к русской крепости и гаркнул: «Государева опричнина!» И как после недолгих переговоров растерянный воевода велел открыть ворота, а Тимоха Тетерин, входя первым, ещё и выговорил ему: не видим-де усердия, долго с засовом ковырялись!
Рота Полубенского, рассыпавшись по стене, перебила всех, кто не успел бросить оружие. Воевод затолкали в подвал башни. Сопротивление стрельцов было каким-то неохотным, жители вовсе из домов не вылезали. Поутру иные жёны лишь у колодцев выяснили, что стали подданными Литвы.
Незадолго до Изборска литовцы взяли крепость Улу. Если бы Сигизмунд Август решился развить успех, закрепился в Изборске с войском, русские оказались бы в трудном положении. Но король был слаб — не столько от старости, сколько от излишеств не по возрасту. Женщины занимали его куда сильнее, чем пограничные крепости. Опричный воевода Умной-Колычев выбил литовцев из Изборска, что не мешало Полубенскому ходить в героях. Он, впрочем, не скрывал, что без совета и настойчивости Тетерина и Сарыхозина не решился бы на авантюру.
Тетерин и Сарыхозин бежали из Московии лет за пять до введения опричнины. И тем не менее они безошибочно угадали, как вострепещут воеводы при этом страшном слове. На своей шкуре испытали они отношение русских к царской власти — нерассуждающее, восторженное и пугливое. Помножив его на опричнину, они с Полубенским выиграли почти безнадёжную партию. Честно сказать, главным героем тут был Тимофей Тетерин, горячее всех убеждавший Полубенского: он перед тем узнал, что братья его перебиты в Москве опричниками вместе с жёнами и детьми...
Но что за мрачные воспоминания в застолье! На то война, извечное противоборство между свободой и тиранством. Марк Сарыхозин охотнее других заводил речи о шляхетских вольностях и о том, что объединённая польская и литовская шляхта не должна жалеть ни денег, ни крови, «дабы не завязить свою телегу в московских блатах». Курбский Сарыхозина не любил, — может быть, потому, что Марк нашёл в Литве своё, а он, Андрей Михайлович, не нашёл. Впрочем, он щедро давал ему взаймы — без отдачи.