В мёде своём Вакора уверен не был. Старцы не выделили ему бортного ухожая — участка леса с дуплистыми деревьями, пристанищем диких пчёл. Вакора углядел у одного чухонца колоды с пчёлами на краю огородца. Приручённые пчёлы давали мёда вдвое против диких. Хорошего ли — вот сомнение. Бортный мёд запашистей и обладает тонкой горечью, незаменимой при варке хмельного пития. Скупщики без дела пробовали да морщились, покуда Вакора не сорвал с лошадиной морды торбу с остатками овса, собираясь уезжать.
Тогда они накинули до четырнадцати алтын за пуд, и с этой божеской ценой Вакора согласился.
Оставив скупого Лапу сторожить лошадей, Неупокой с Вакорой пошли по рынку в поиске — чего бы укупить по малым своим достаткам. В палатке выпили горохового киселя с тяжеловатой, но вкусной ржаной лепёшкой, крепко сдобренной тмином — чухонская закваска. Дивились мимоходом на крупные лимоны, охваченные золотым жаром острова Крит, и на дыни, выращенные на псковском огороде (хозяин, набивая цену, хвастал, что укрывал их меховыми колпаками, когда ему, плешивому, становилось зябко). Вакора разорился на праздничные вышитые рубахи — себе, жене и сыну, из псковского полотна. Не он один — Европа ездила в Псков за льном... Белые ряды Торга были самыми людными и разноязычными. Неупокой подумал и тоже купил себе исподнюю рубаху — так надоел ему шершавый подрясник из льняных очёсков; авось назиратель не уличит.
Бескорыстно заглянули в серебряные ряды, где изысканная английская поковка соседствовала с мнимо грубым новгородским рукодельем, производившим, однако, ощущение надёжности и дороговизны. Арсений не миновал, конечно, бумажного товара (Вакора только жмурился от называемых цен); голландской и немецкой бумаги с водяными знаками изготовителей, плотных связок лебединых перьев, песочниц и чернильниц — из некоторых чернила не выливались, сколь ни болтайся она на груди писца.
Тетрадка и кусочек грецкого мыла опустошили казну Неупокоя. Привык он умываться, хотя устав святого Ефросина этого не одобрял.
А деньги! Какие только деньги не гуляли по псковскому Торгу! Больше, разумеется, московские копейки, новгородки и полушки — чешуйки серебра с изображением птички. Меж ними мешались литовские гроши и полугроши, мелкие динарии, подозрительные шиллинги и полумарки, выпущенные польским королём для расчёта с наёмниками, — разберись, сколько в них серебра! Встречались тройные гроши и дукаты, особенно же много было талеров-ефимков из империи. В других местах казна скупала их: из талера, стоившего тридцать шесть денег, можно было наделать сорок две. Псковские торговцы ефимков не любили, справедливо упрекая немцев, что серебро у них нечистое.
Над самой Пековой расположились сокольники. Ловчие птицы особенно ценились с Печоры и Поморья. Лучший товар шёл прямо в замки и на боярские дворы, но и на Торгу попадались достойные хищники. Если продавец убеждался, что деньги у покупателя звенят, он показывал, как сокол делает «ставку»: спускал его с должика-шнурка, кречет взмывал в поднебесье, и половина Торга любовалась его каменным падением. Неупокоя и Вакору вынесло в Соколий ряд желание выбраться из толчеи, ощупаться: денежную кису[11] и торбы не разрезали? На рынке трудились разные художники...
При взгляде с Сокольей горки ряды сливались, уплотнялись, преобразуясь в плотное скопление товаров и людей, пронизанное как бы жилами взаимного обмена, перетекания излишков, как это происходит в животном теле; мало-помалу Торг представился Неупокою неким животворящим органом, в коем простые вещества преобразуются, по мнению лекарей, в саму силу жизни, даже в сияние ума, без коих бессмертная душа не может проявить себя. Значит, чем больше в государстве подобных торгов, чем живее в нём обмен и преобразование денег и товаров, тем оно жизнеспособнее, разумнее, счастливее...
Оглянувшись, Арсений заметил, что не один он любуется Торгом в каком-то мрачном, отстранённом мечтании: у другого инока, годившегося ему в отцы, стыла в глазах ещё и старческая брюзгливость. И то сказать — смотрел он не столько на дальние ряды, сколько на мужиков у кабака. Торговцы и покупатели, обмыв очередную сделку, посиживали на отсыревших лавках, договаривали... Что уж причудилось старому калугеру в этой мирной картине, только он вдруг перекосил челюсти, так что борода поехала набок, и плюнул в подмороженную лужу.
— Силён чернец! — восхитился Вакора. — Лёд под его плевком шипит!
— Отец Еразм[12] — человек великий и святой! — одёрнул его посадский в добротном кафтане. — Хоть и зовёт себя Прегрешным Ермолаем, но на языке огонь носит: кого благословит, тот воистину благословен, кого проклянёт, тот навеки проклят. — Стянув зелёный шёлковый колпак, он дробными шажками подошёл к монаху: — Благослови, отец святой!
Монах рассеянно поднял белую руку книжника, но вовремя отдёрнул:
— На пороге кабака да во хмельном дыхании... яко скверна, яко грязь!
Посадский отошёл. Неупокой, испытывая замирание и восхищение, во все глаза смотрел на человека, чьё имя было ведомо всякому грамотному на Руси и половине неграмотных.
И было странно, неправдоподобно стоять в пяти шагах от самого Еразма, в миру и книгах — Ермолая Прегрешного, создавшего вот этими подвижными перстами борзописца знаменитую «Повесть о Петре и Февронии». Ах, как же глубоко и недоступно упрятана за его старым, сварливым ликом чудная и добрая душа, откуда извлечены слова, подобные пересыпаемому жемчугу...
Как только старец надумал двинуться с крыльца съестной и винной лавки, судорожно схватившись за расшатанные перильца, Арсений бросился помочь ему. Еразм, глянув на его блёклое лицо, всё разом понял, будто жалом всезнания проник, и улыбнулся мягко, грустно:
— В старости и соломинка за бревно мнится. Сколько наказывал себе — не ходи на торжище, не услышат тебя, а всё тянет людей учить. Спаси тебя Бог, калугере, где-то запропастился мой служка с лошадьми.
Он зорко осмотрелся вокруг, и брюзгливое выражение вернулось на его подвижное лицо. Неупокой взмолился:
— Я провожу тебя, куда прикажешь, отец святый!
— Ты из какой обители?
— Печорской.
— Ваши стяжатели тоже на Торг явились?
— Я со крестьяны, для присмотру. Пристав.
— Это благое дело — сирот пасти... Что ж, помогай мне искать тунеядца моего. Возок под чёрной кожей, лошади каурые, у одной алое пятно на стегне[13], будто её ошпарило.
Положив руку на плечо Неупокоя, старик устремил ищущий и требовательный взгляд в людское скопище, будто ему не служку нерадивого предстояло отыскать, а заново пройти тяжёлый и неверный путь — от самого начала утекавшей сквозь пальцы жизни...
Путь Ермолая-Еразма
Тогда ему казалось, что над всей Россией небывалый стоит рассвет, такой же ясный и молодой, как новый государь Иван Васильевич. Хотя, явившись в Москву из Пскова, священник Ермолай любил пожаловаться: «Человек есми убогий, кормлюся пером, а двора у меня нет, а хожу, государь, по людям по добрым, где день, где ночь...» Добрых людей хватало — из окружения бывших новгородцев: митрополита-книжника Макария и благовещенского протопопа Сильвестра[14], духовного наставника царя. Как раз в то время Сильвестр был увлечён учительством, писал свой знаменитый «Домострой» — для сына, для недавно женившегося государя, для русских молодых людей.
Он ещё не именовал себя Прегрешным, но прожитые годы, ожегшие его любовью, рано открыли ему истину, чуть позже вложенную в уста Февронии: «Подобно воде, женское естество повсюду одинаково».
В Москву он выехал не только потому, что домашняя тщета, а потом бездомье выстудили душу; он верил, будто в столице ждут его великие дела. Такие люди тянутся к власти не ради её сладких заедков, а в простодушной уверенности в своих возможностях осчастливить народ и государство.