Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сон прервался, и юноша, отирая слезы одрябшей ладонью, заполошно бежал чрез парк.

— Куда ты, Николай, провалился? Мы идем.

— Егоров, ты? Поручик Баранов пулю себе в лоб…

— Ну?! Царство небесное, — торопливо произнес Егоров. — Пойдем скорей.

— Я не знаю, как быть, — остановился юноша. — Меня генерал послал… Неудобно бросить покойного…

— Тебе мертвый дороже живых, выходит? Непутевый ты… Идем.

— Но как же так? — растерянно говорил юноша, быстро шагая с Егоровым к казарме. — Я даже не попрощался с ним…

— Ладно, ладно, — покрикивал Егоров. — Авось на том свете поздоровкаетесь. Все там будем. Может, сегодняшней же ночью.

Глава 20

Звезды в ночи

И сразу в поход. Через сумрак парка, затем лесной дорогой шли молчаливой кучкой восемь человек. Верстах в трех-четырех их поджидали эстонские подводы.

— Вот, когда нам довелось с тобой вместе, Коля, — сказал бывший денщик Сидоров шагавшему рядом с ним Николаю. — Из-за чего же это поручик Баранов застрелились? Такой бесхитростный человек…

— Ах, да! — воскликнул юноша. — Ведь у меня же его предсмертное письмо… У тебя, Сидоров, спички есть?

— После прочтем. Наверно, у возницы фонарь. Они всегда берут. Да-а-а, дивное дело, — протянул Сидоров, вздохнув: — И охота людям руку на себя: богу противно, себе неприятно и людям хлопотно. А все от образованности.

— И среди крестьян случается, — заметил Николай.

— Редко же. И то от тяжелой жизни. А у господ от мечтаний от пустых. Душа, говорят, болит. Ха-ха, скажите пожалуйста, какая глупость! — Сидоров поправил шапку и повернул к юноше курносое лицо. — Как это может душа болеть? Брюхо она, что ли, или зуб? Вот брюхо, ежели обожрешься, действительно: не подходи, убью. А как опростался в добром аппетите, вот тебе и душе легко. Ха, глупости какие, душа! Сегодня, скажем, тяжело, а завтра, может, так полегчает, песни петь да плясать захочется, почем знать? И выходит — зря убил себя, глупо.

— Нет, Сидоров, ты не понимаешь, — возразил юноша. — Например, безнадежная любовь…

— Ах, брось, Коля!.. Очень даже это смешно, — и узкие темные глаза Сидорова сверкнули из-под густых ресниц. — Ежели любишь чужую бабу, неотмолимый грех — лучше отойди. Ежели втюрился в девушку, а она не может тебя любить, тоже отойди: и себя замучаешь, и ее — отойди. На свете девок без счета, любую выбирай, и все по-одинаковому пахнут. Только мы по-собачьи нюхаем, а надо умственно, по-человечьи.

Сидоров говорил внятно, убежденно. Отставшие товарищи стали выравниваться с ним, он понял, что говорит не впустую, голос его окреп.

Павел Федосеич все время пытался ввязаться в разговор, но не давала одышка.

— Уж очень просто все у тебя, Сидоров, — наконец, сказал он. — Вот ты говоришь — грех… А что такое грех?

— Всяк знает, что такое грех. Да не всякому выгодно признаться в нем, — ответил Сидоров. — Грех, это когда людям плохое сделать ладишь, людям. Или, примерно, так… Послухай-ка, ваше благородие, что я вам скажу… Да как я могу прикончить свою жизнь, раз она не мне принадлежит, не моя?

— А чья же?

— Как чья! — Сидоров жарко задышал в щеку Павла Федосеича. — Моя жизнь, это все равно твоя жизнь, его жизнь, пятого, десятого: она всем принадлежит, а не мне, и я должен трудиться по гроб жизни. Дак как же я самовольно могу уйти с работы, вроде дезертир — трах в башку и вверх ногами… Вот, к примеру, плотники строят дом людям жить, а тут возьмут да все до единого и удавятся на вожжах от разных любвей. Вот и спрошу я вас: кто же за них дом-то достраивать обязан? А сколько в их руках труда сидело, сколько бы они еще таких домов на пользу людишкам построили за всю жизнь-то за свою? Ага! То-то же и есть. Так и про всякого можно размыслить, и про поручика Баранова, царство ему небесное.

Все вздохнули. Павел Федосеич сказал:

— Нет, ты, Сидоров, настоящий сектант, свою веру ищешь…

— Меня как хочешь называй, — спокойно ответил Сидоров. — Меня мудрено обидеть. Один пытал меня из терпенья вывести, конечно, выпивши и недобрый человек. Уж как он меня ни обижал. Я терпел с кротостью. Он меня облает, я молчу. Он меня пуще, я опять молчу, и лицо у меня радостней становится. Его такая ярь разобрала, зубы стиснул, да как даст мне в морду, а сам заплакал. Чуете? Заплакал…

— Так и учат дураков, — пробасил Лука. — Этак и морды не хватит. А ты его сам…

— Нет, почему же, — перебил его Павел Федосеич и любовно заглянул в лицо Сидорова. — Оказия… Столько времени прожил с тобой, а не подозревал, что ты новоявленный пророк.

— Не мудрено, ваше благородие, батюшка: ведь я для вас денщик был.

— Ну, ладно, — захрипел чиновник и откашлялся. — А позволь тебя позондировать, пощупать… Ну, допусти, горит дом, и в дому ребенок. Ты, наверно, не бросился бы спасать его, потому, как ты можешь рисковать своей жизнью, раз она не тебе принадлежит?

Сидоров медлил отвечать. Потом встряхнул головой и как-то по-особому радостно сказал:

— Тут, ваше благородие, совсем не то. Тут другое. Тут, если нужно, сила меня бы бросила спасать, и не спросила бы меня, — вот в чем суть. Тут плоть с разумом молчит, душа работает… Это особь статья.

— Ты, парень, как монах, — насмешливо проговорил Мокрин, надбавляя шагу. — Расстрига, что ли, ты? Тебе колькой год?

— Тридцать первый. А что?

— Сектант, брат Сидоров, сектант, — чуть прихрамывая, сказал Павел Федосеич и распустил тугой кушак. — Ну, а ежели у нас кто стал бы погибать, ты положил бы за того свою душу?

— Напредки не знаю, — раздумчиво ответил Сидоров.

Лесная просека. Послышался легкий свист, всхрапнула лошадь. Павел Федосеич схватился за плечо соседа: «ай!». Но все благополучно: садятся, крестятся — в путь добрый — едут на двух подводах. Возница-эстонец крутит лисьей мордочкой, полюлюкивает на лошаденку.

— Густав, — говорит ему Николай Ребров. — Одолжи, пожалуйста, фонарь.

Прыгающий, мутный луч огарка осветил письмо. Николай едва разбирал мелкий почерк. Тряслись руки, трепыхалось письмо, как на осине лист. Юноша читал про себя, вскидывая брови. Сидоров внимательно, неотрывно следил за его лицом, читал лицо, как книгу.

«Ну, вот, Николаша, я и убежал. Хотя и не в одну сторону с тобой, рассуждая в вашем земном пространстве и вашем времени, но ты скоро меня догонишь, а тебя догонит тот, кто еще не родился: земля вертится, а время стоит в безмолвии: ему неоткуда и некуда итти. Итак… Впрочем, долой метафизику, это писал не я, писали частички моего взбудораженного мозга… Поручик Баранов умер единственно из-за того, что ему нечего делать на земле. Слепцу, сбившемуся с пути, трудно отыскать свою тропу. И я не хочу тыкаться лбом в стену: я горд. Я заблудился, не туда пошел, я обманулся и обманут. Ты вдумайся, Николай, кто мы? Мы на службе у власть имущих, у капитала, которому социализм так же чужд и опасен, как в свое время было опасно христианство для античного мира. И вот, иностранный капитал, самый изворотливый, самый подлый, вынул из нас сердце, отнял совесть, вложил в наши руки меч и повел бить — кого? Наших же русских парней и рабочих, нашу же плоть и кровь. И выходит, что мы ландскнехты, фендрихи, бандиты, продажная сволочь, — вот кто мы. Это — не ужас?!

Многие этого не понимают, некоторые поняли и спешат прийти с повинной головой, чтоб стать на защиту Республики. Но кто поручится, что они делают это в святом порыве, а не спасая свою шкуру? И если большевики, к кому я собирался пойти с чистым раскаянием, хоть на миг усомнились бы в моей искренности, — ты понимаешь, понимаешь, — такого поругания над своим святая-святых я бы не перенес: я горд и чуток. Стало быть, выхода мне нет, факт бытия моего утратил для меня всякий смысл, я решил смыть с моей души печать братоубийцы Каина и вот — я себя казню. Итак, милый юноша, прости, что я тебе пока не попутчик. Пишу тебе пространно, потому что я люблю тебя, а люблю потому, что ты юн, ты чист, а белейшая чистая юность — залог счастья всего человечества: если в юности светел, то будет светла и вся жизнь твоя. Пишу тебе, как старик, как отец твой (эти слова мои — может быть, единственный светлый порыв за свою мою жизнь — эти слова облегчают мою душу, я это чувствую, чувствую). Отцу не пишу и матери не пишу: к чему им лишние страданья? А тебя благославляю на служению народу.

Я теперь над жизнью и я вижу: введение в историю закончилось, хаос людских взаимоотношений сгущается в два неравных противоборствующих ядра, человечество обмокнуло перо в кровавые чернила и каракулями начинает писать первые слова новой своей истории. Пройдет положенное время, наука и людская совесть по-настоящему расправят свои крылья, каракули выравнятся, встанут четкими рядами, вспыхнут огнем, и вместе с ними вспыхнет сердце человека в высокой любви, в порыве исканий недостижимого идеала во благо всех людей.

Ну, мальчик, я ослаб, перо притупилось, просит отдыха, а она стоит, она ждет, она торопит. Но я не боюсь ее. Я верю: миром правит Истина, и я свой вечный дух смело предаю в ее чистейшие руки. Я верю, что худо мне не будет. Прощай».

25
{"b":"595056","o":1}