Все были в сборе: Трофим Егоров, псковский мужик мукосей Лука, писарек Илюшин, пожилой бородатый солдат Мокрин и шестой, незнакомый Николаю, прасол из Гдова — Червячков, болезненный и хилый. Переговаривались почему-то тихо, вполголоса. Разговоры вялые, раздраженные, словно здесь собрались пленники, которых ждет не свобода, а казнь. У сидевшего на мешке прасола Червячкова совершенно убитый вид.
Спокойней всех Лука. Он лесным своим голосом рассказывал Трофиму Егорову про медвежью охоту, про то, как медведь перешиб хребет двум его зверовым собакам. Николай слушал и не слушал. Он все взглядывал через окно на дорогу, словно кого-то поджидал. Время еще раннее, золотые его часы показывали ровно 7.
— А то, милячок, вот еще как бывает, — гудел Лука, поводя бровями, — ты его, зверя, хочешь скрадом взять, он тебя…
— Кто-то едет, — сказал Николай и вышел на улицу.
Меж соснами густого парка мелькала подвода.
— Боже мой! — выбросил юноша руки навстречу под'езжавшим. — Вот не ожидал!
Девчонка в большой шали и с кнутом остановила лошадь. Из саней выскочил бывший денщик Сидоров, и закряхтел, приподымаясь, Павел Федосеич.
— Не утерпел, брат, вьюнош, Коля… Потянуло, брат. Неотразимо повлекло. Точно перстом кто указал и повелел категорически: иди! А главное, Сидоров подбил… Ах, Сидоров, Сидоров… Случайно повстречались… Пожелал вроде няньки моей быть… — Сидоров по-детски простодушно улыбался своим курносым узкоглазым лицом и кивал головой. Павел Федосеич снял шапку, перекрестился: — Ух, слава тебе, господи, застал. А Надежду Осиповну, мать-помещицу, отвезли. Отвезли, брат, отвезли, да. Умирать поехала старушка.
Он был одет в теплые, из телячьей шкуры, сапоги, в короткий полушубок, перетянутый по большому животу кушаком, на голове лихо сидела порыжелая свалявшаяся папаха. Вообще Павел Федосеич выглядел молодцом, даже чисто бритое лицо его было напудрено, а большие рыжие с проседью усы закручены колечками.
— А мне что-то скучно, Павел Федосеич. И сам не знаю, почему…
— Уныние пагубно, — сказал чиновник.
Коротконогий, похожий на мальчишку, рыжий писарь Илюшин, пуча раскосые глаза, во все щеки раздувал казенный самовар.
Чай пили бестолково, на-ходу и обжигаясь. Безмолвие сменилось звонким повышенным говором Павла Федосеича, он был необычайно возбужден, наэлектризован, как бездождное облако, стегающее воздух градом слов. Николай с кружкой чаю стоял у печки и удивленно прислушивался к неумным речам Павла Федосеича. «Нет, он не пьян», подумал юноша. Сидоров улыбался и радостно кивал головой.
— Как бы, папаша, животик только вот… — ухмыльнулся корявым лицом Трофим Егоров.
— Что, телеса? Не беспокойся, землячок: я легче пуха, я лося перегоню, я сто верст без отдыха, через три озера таких, как Пейпус… А вы знаете, товарищи, — выпрямился он и поправил на переносице пластырь. — Мы отдаем себя в иго товарищей в кавычках, будем друг дружку звать тоже товарищами… Ну, так вот, товарищи, дорогие мои, сознание, что мы возвращаемся домой к своим очагам, так сказать, к дыму отечества, придаст нашим ногам крылья… Фу-у-у, я, ребята, устал… Хорошо бы водки выпить… — По красному, отечному лицу Павла Федосеича струился пот.
Лука пошарил в кошеле, достал бутылку. Все, даже Павел Федосеич, закричали:
— Спрячь, спрячь!.. Пригодится в дороге…
— Кушайте во славу, — прошуршал серым голосом, сидевший на мешке прасол Червячков. — У меня этого продукту запасено. Хватит.
— Налей, — сказал Луке солдат Мокрин. — С отвалом, земляки! — и выпил. Лицо у Мокрина строгое, борода густая, нос большой с горбиной. — Это господские? — спросил он Николая. — В таком разе конфискую, — он снял со стены круглые часы, прикрутил бечевкой маятник с боевой пружиной, чтоб не дрыгали, и — в торбу.
— Напрасно, — сказали Николай и Павел Федосеич.
— Пошто напрасно? — недовольно ответил за Мокрина Лука. — Нешто, мало наших денег этой сволочи оставили? Не из дома тащим, а в дом, — он сорвал с гвоздя в фигурчатой оправе градусник, повертел перед глазами и швырнул, как хлам, в угол, потом выворотил из печки медные дверцы, сунул в корзину, вытряс из постельников солому, встряхнул мешки, круто скатал их, сунул в корзину. — А то мы обносились все. Робенкам сгодится.
Поискал глазами, еще бы чего прихватить, — он рад был все забрать, — но солдат Мокрин сказал:
— Не жадничай, чижало будет, — и ухватился за телефонную трубку:
— Вот это желательно конфисковать, — сказал он, — у меня парнишка дома… Для игры…
Но в этот миг телефон зазвонил.
— Кто у телефона? — спросил Николай Ребров. — Здравия желаю, ваше превосходительство… Когда? Сейчас?.. Ваше превосходительство, я не могу, я плохо чувствую себя… А больше никого нет… Что? Слушаюсь, слушаюсь… — Он быстро накинул шинель, сказал впопыхах: — Я живо… Экстренно генерал требует.
— Торопись… Скоро выходить, — крикнул вслед Трофим Егоров.
«Вот оно, — смутно подумал Николай, пересекая наполненный сумерками парк. — Как бы не послал куда с бумагой… Не пойду. Я ж расчет получил… Не имеет права».
А сердце бессознательно твердило: «вот оно, вот оно». Над головой с тревожным карканьем сорвалась ворона, юноша вздрогнул и наткнулся на генерала.
— А Илюшин где? Звонил, звонил…
— Его нет, ваше превосходительство.
— Тьфу! — плюнул генерал. — Возьми меня под руку. — У генерала опять отнялась нога, он грузно подпирался палкой, и юноша ощутил судорожную дрожь во всем его теле. — Чорт… Никого нет: ни доктора, никого, — хрипло, прерывисто дышал генерал, хватая ртом воздух.
— Вам плохо, ваше превосходительство?
— При чем тут я! — крикнул генерал, и раздражительно: — Поручик Баранов застрелился.
— Как?! — и ноги юноши вдавились в снег.
— Идем, идем… Чорт… этот парк… Какая темень.
Николай весь трясся, веки безостановочно моргали, он всхлипнул и схватил генерала за руку:
— Ваше превосходительство, что ж это! Что же… — Все провалилось в мрак, в сон, и нет яви. А явь все-таки была, и темный сон не мог захлестнуть ее: — «торопись, скоро выходить» — и где-то в сердце, как зуда, зудила явь.
Лицо поручика Баранова спокойное, но губы чуть-чуть искривлены вопросительной улыбкой, они хотят сказать: «А ну-ка? Вот и все».
Николай Ребров сделал над собой усилие, нервы его напряглись, душа заковалась в латы.
Генерал снял фуражку с огромным, как крыша, козырьком, перекрестился и сказал:
— Напрасно, поручик, напрасно.
Поручик промолчал, поручик Баранов, все так же таинственно улыбаясь, сидел в кресле, с запрокинутой, повалившейся, на бок головой, левая рука его упруго-крепко впилась в ручку кресла, правая — висела по-мертвому, в виске опаленное отверстие, по виску, по щеке, чрез ухо, на пол — влага жизни — кровь. И тибитейка валялась в красной луже. Рука успела отшвырнуть револьвер к стене, швырнула и потеряла жизнь, висит. Поручик, видимо, собрался в поход, в Париж, в Россию, на Сену, в мрак, чрез Пейпус-озеро: чемоданы увязаны, все прибрано, он еще с утра расчелся с хозяевами, всех наградил, как властелин.
Хозяева стояли тут же, и еще народ, шопотом переговаривались, двигались медлительно и вяло, как во сне, — должно быть, правда, сон — и огонек в уснувшей люстре загадочно дремал.
— Тебе, — взял генерал со стола письмо и подал юноше. На конверте твердо: «Николаю Реброву». Юноша дрожащей рукой письмо в карман. И сердце опять: «торопись, торопись». Но сон был глубок и цепок: латы ослабевали, нервы назойно выходили из повиновенья.
Сквозь пыхтенье, покашливанье и звяк генеральских шпор тягуче волочились фразы:
— Когда это случилось?
— Полчаса тому назад.
— При каких обстоятельствах?
— Мы ничего не знаем.
Николай Ребров глядел в полузакрытые глаза поручика Баранова, лицо поручика дрожало и все дрожало перед взором юноши.
— … слышишь Ребров! Что же ты оглох?! Скажите, какая барышня, плачет… Беги скорей в канцелярию, принеси печать… Придется составить акт. Потом ко мне на квартиру. Пусть Нелли приготовит ванну… Понял?