Дорога миновала рощу и пошла полого вниз. Оголенный кустарник, как борода с усами, обрамлял оба берега речонки. Зачернела колченогая, присевшая на бок мельница. Навстречу из кустов — фигура в большущей шапке. Поровнялись.
— Это Цанкера мельница?
— Да, — сказала фигура. — Батюшки, да никак вы, Коля Ребров?! Смотрю, смотрю… будто бы он.
— Сережа! Неужто вы? Ну, как ваш отец, Карп Иваныч?
— Помер. Не очень давно помер. В тифу. — Бледнолицый Сережа снял шапку, перекрестился, потряс головой и завсхлипывал. — Все добро наше растащили. Все семь возов… То солдатишки, то чухна. Да и так изрядно прожились. Теперича ничего у меня нету, по дому сердце болит, по матери… Вот у мельника служу, у Цанкера. Гоняет как собаку, — он отвернулся, глядел кособоко в снег, вздыхал.
— Куда ж вы, Сережа?
— За сеном, — взмахнул он веревкой. — Вот тут недалечко. Лошадь надо выкормить, да завтра в больницу квартирантку нашу везти.
— Не Надежду ли Осиповну?
— Ее.
Когда Николай Ребров вошел в дом мельника, его шибануло густым спертым духом. У стола, весь в серой колючей щетине, сидел ежом мельник, он глядел в толстую тетрадь и щелкал на счетах. С печи несся здоровенный храп, и торчали в неуклюжих рваных валенках чьи-то ноги носами вверх. Николай поздоровался, об'яснил, зачем пришел. Мельник не сразу понял, сердито оторвался от дела, переспросил и кивнул на соседнюю комнату:
— Женчин там. Хворый. А это Павел, водка жрал. Тяни за нога, спит.
— Не сплю, не сплю… Кто пришел? — раздалось знакомо.
Валенки зашевелились, описали ленивый полукруг и, поставив пятки вверх, покарабкались с печи. Их возглавлял широкий жирный зад, едва прикрытый рваными штанами, за задом ползла спина в вязаной синей кофте, рыхлые бабьи плечи и вз'ерошенный затылок. Валенки пьяно пошарили приступку и, как два бревна, громыхнули в пол — звякнула на чайнике крышка.
— Павел Федосеич! А это я… Навестить пришел.
— Вьюнош!.. Как тебя… Миша… Ты?
— Я Николай, Павел Федосеич… Николай Ребров.
— Ну да, ну да… Ах ты, братец мой!.. — обрюзгший чиновник приятельски тряс юношу за плечи и безброво смотрел в его лицо заплывшими, блеклыми глазами. Переносица его ссажена, на ней висел отлипший пластырь. — Ах, ах, ах… Пойдем к ней… К старухе пойдем… Она больна, брат, больна, больна. Вспоминала тебя… Как же, как же… вспоминала, — и он потащил юношу в другую комнату.
Хозяин вновь защелкал костяшками.
— Эй, Осиповна!.. Мать-помещица!.. Умерла, жива? Гостя привел. Ну-ка, гляди, гляди… — тонкоголосо суетился Павел Федосеич, зажигая лампу.
Старуха подняла от подушки голову, шевельнулась, клеенчатый диван хворо заскрипел.
— Коленька! Вот не ожидала. Ах, Коленька… Приходится помирать на чужой земле.
— Другой раз не бегай из России, мать, — наставительно сказал чиновник, оправил подтяжки и семипудово сел на край дивана.
Диван крякнул, затрещал и смолк.
В комнате было грязно, по облупившимся стенам гуляли тараканы, в углах грудились набитые мукой мешки.
— Завтра в больницу, Коленька.
— В больницу, в больницу… Хворает она, как же… — поддакивал чиновник, косясь на окно, где стояли припечатанные сургучом бутылки.
— А из больницы в гроб… Ну да ничего, я не боюсь… Был бы Дмитрий Панфилыч счастлив… Ах, какой он хороший, Коленька… Ах, какой редкий человек… Денег мне прислал… — И чтоб перебить забрюзжавшего Павла Федосеича, нервно, приподнято заговорила. — Будете, Коленька, в России, кланяйтесь всем знакомым нашим… Пусть вынут меня из могилы, домой везут… Да, да, да, домой…
Павел Федосеич раздражительно отмахнулся, неуклюже, враскарячку подошел к двери и закрыл ее. Потом на ухо юноше:
— Бежишь? Шепни тихонько, чтоб не слыхала она.
— Да, — после короткого раздумья, прошептал юноша.
Чиновник, как живой воды хлебнул, сразу сорвался с места и быстрыми ногами вылетел к хозяину. Старуха затрясла головой и спросила:
— Что он? Денег, наверное, просил?
— Нет… Да… Что-то такое в этом роде, — смутился юноша. — А чем же вы, Надежда Осиповна, больны?
— Всем, — шевельнулась старуха, диван опять хворо заскрипел. — Вы спросите, что не болит у меня… Все болит. А больше всего — сердце, — последние слова вылетели вместе с глубоким тяжким вздохом. — Не сердце, а душа… Душа, Коленька, болит, середка… Все потеряла, все.
Пыхтя, вкатился Павел Федосеич, поставил на грязную скатерть тарелку с огурцами, две рюмки и ловко ударил донышком бутылки в пухлую ладонь:
— Вьюнош!.. Ангел божий… Давай-ка, братишка. Грех не выпить, грех.
Пришел Сережа, тоже выпил, но хозяин Цанкер опять угнал его на мельницу спустить в плотине щиты. Старуха заохала, укуталась с головой одеялом и притихла. Николай чрез силу выпил три рюмки и застоповал: самодел не шел в горло.
— А я, брат, было спился здесь, физия опухла, ноги отекали. С тоски, брат, с тоски, с тоски… Ну, что мы теперь, а? Коля? А? Париж, Америка. Ха-ха-ха!.. Гром победы. Нет, брат, дудочки… Дураков в Европе мало, чтоб этим идиотам в долг давать без отдачи. Разик обожглись и… Ну, а про Сергея Николаича ни слуху, ни духу? Цел, наверно, цел, цел… Конечно, цел… А я теперь молодец-молодцом. Ей-богу… Хоть плясать… Ноги как у слона. Гляди, какие ножищи!.. Да я сто верст без присяду могу шагать… Коля, возьми меня… — он просительно, по-детски улыбнулся и глянул в самую душу Николая, — Коля, не бросай меня, спаси… Коля, по старой дружбе, умоляю…
Николай с раздражением охватил его большую и рыхлую, как тесто фигуру, с дряблым, поглупевшим от несчастья лицом.
— Что ж, я с удовольствием, — раздумчиво сказал он. — Нас артель. Только испугаетесь, как в тот раз.
— Кто, я?! Кинь мне в морду подлеца, наплюй мне в харю!.. Нет, дудочки, дудочки, чтобы я здесь… Не-ет…
* * *
Николай Ребров уснул. Его разбудили сдержанные всхлипыванья. В лунном свете сидел по-татарски на полу пред раскрытым чемоданом Павел Федосеич. Он держал в пригоршнях фотографическую карточку, то приникал к ней дрожащими губами, то отстранялся, тогда лицо его тонуло в болезненном восторге, из широко открытых глаз по одутловатым трясущимся щекам катились слезы, и губы шептали:
— Клавдюша, Клавдюша, — выдыхал чиновник. — Не проклинай, молись обо мне, молись… Эх, ошибся я, и вся душа моя, Клавдюша, измочалилась. Живу я, Клавдюша, в великой нищете… И духом нищ. Пью, Клавдюша, пьянствую… Эх, подлец я. А теперь скоро… Жди, Клавдюша, приду скоро. А если умру, помяни меня. Да и сама-то ты жива ли, старушка милая? И себе тяжко. Ну, что даст господь. Молись за меня, Клавдюша, молись… — он крестился сам, крестил портрет, целовал его и плакал в пригоршни, размазывал по лицу слюни и слезы грязнейшим рукавом.
— Павел Федосеич, — пробудилась помещица. — Опять ты за свое! Что за малодушие…
— Нет, нет, это я так… Чшш… Разбудишь… Это я пластырь искал… Да, да, пластырь… К переносице, пластырь.
— Не плачь, все к лучшему, надейся на бога.
— Я надеюсь, Осиповна, надеюсь… Ей-богу, надеюсь… А ты спи…
Глава 18
Дикий хохот
На другой день Николай отправился рано. Помещица и чиновник еще спали, он так и не попрощался с ними. Шел домой не торопясь. Утро было пасмурное, угрюмое, и его настроение такое же, как это утро.
«Вот судьба, и что ожидает этих стариков?» — думал он, глядя себе в ноги.
А впереди позвякивали бубенцы, долетало храпенье коней. Ближе, отчетливей.
— Берегись, стопчу!
Николай вскинул голову и отскочил в сугроб. Мимо него, едва касаясь копытами дороги, мчалась запряженная по-русски тройка вороных. В русских, покрытых ковром, санях, обнимая прижавшуюся к его плечу баронессу и лихо подбоченясь свободной рукой, восседал бывший ротмистр Белявский.
— Сукин сын! — сделав ладони рупором, громко прокричал Николай Ребров в снежнооблачный бубенчатый след пролетевшей тройки.
Он пошел проститься с генералом — старик был для него хорош.