— Кто этот человек? — спросил у монахини Хитрово, тыча пальцем в Тимошку.
— Мой сын! — ответила монахиня.
— Узнаешь ли ты мать свою? — спросили Тимошку.
Он сидел, опустив голову, боясь не только языком — мыслью шевельнуть. Словно из-под глыбы льда, оттаивая от боли. Молчание затягивалось.
«Не ломают костей — и доволен, — подумал Тимошка. — Мог бы за границей тишком до глубокой старости дожить, сам ведь не хотел тишковатой жизни. Чего же теперь муки свои продлевать?»
Когда у бояр-следователей терпение кончилось, он поднял глаза на монахиню и спросил ее:
— Как тебя зовут?
— В мире звали Соломонидкою, а постригши нарекли Стефанидой.
— Признаешь, что это мать родная твоя? — спросили Тимошку.
Он, улыбаясь, покачал головой:
— Не надо меня запутывать. Эта старица мне не мать, а матери моей родная сестра. Была она мне, впрочем, вместо матери по своей природной доброте.
— Кто был твой муж? — спросил Долгорукий монахиню.
— Демка, его, Тимошкин, отец. Занятия муж мой имел разные. Полотном торговал, служил у архиепископа Варлаама.
— Сколько лет твоему сыну? — спросили монахиню.
— В Вологде он у меня родился. Теперь, стало быть, ему тридцать шесть лет.
— Поговори со своим чадом, может, образумится, — сказал монахине Хитрово.
И бояре уехали обедать.
Монахиня снова зарыдала, припав к Тимошкиной груди. Ему было больно. Он поморщился и тут же решил, что гримаса пришлась кстати. Пусть глазастый подьячий поломает потом голову.
От монахини пахло хлебом, видно, таково было монастырское ее послушание — хлебы печь.
— Мне больно, — сказал он, отстраняясь.
Она смотрела на него и плакала. Вот он, сын ее, красивый, как ангел! Умный, осанистый, боярам по обхождению ровня. Да что делать, государю царю дорожку перебежал. Коли не смирится, казнен будет без всякого снисхождения.
— Тимоша, — шептала мать, — да неужто свет тебе не мил! Соглашайся со всем, что бы тебе ни сказали. Всю вину свою отдай государю. Винись и моли! Царь у нас молодой, сердцем мягкий, но и ты не будь к матери своей, к самому себе не будь жестокосерд!
Тимошка запечалился, и печаль его показалась всем искренней. Вдруг он сказал:
— Ну, довольно тебе, старица Стефанида! Скажи лучше, где матушка моя. Пусть ее пришлют сюда, чтоб могла свидетельствовать о том, что был я в вашей семье приемышем.
Мать всплеснула руками, разрыдалась. Она знала одно: упрямство сына приведет его на плаху.
Но Тимошка уже выбор для себя сделал. Бедная монашенка, пахнущая родным хлебом, помогла ему сделать этот выбор.
Кто же отпустит на свободу человека, неугодного самому царю? Если и даруют жизнь, то искалечат. Зачем жить тому, кто все уже совершил, для чего был рожден, а рожден он был — укорить родовитых людей и царя самого укорить в неправде жизни. Так пусть же останется в душах всесильных сомнение и беспокойство.
Монахиню увели.
— Образумься! — крикнула она ему напоследок.
Он ободряюще улыбнулся ей и опять попросил пить. Ему подали серебряную чашу, он напился, мечтая о передышке, но ему тотчас представили еще двух посетителей: отрока лет десяти — одиннадцати, второй был писец Иван Песков, единственный добрый друг в прежней московской жизни.
— Слышал я, князем себя именуешь! — зашумел на Тимошку Песков. — Не довольно ли ложью пробавляться? Погляди на сына своего! Это же Сережка, сын твой. Подкинул мне — и был таков! Как видишь, не выгнал из дому дитя твое единокровное, рощу. Да только по твоей подлости пала мне на голову государева высочайшая немилость, от службы — отставили. Разве что не побираюсь. Тимошка, опомнись! Себя не жалко, сына пожалей. Твоя ведь кровь. Твое единственное честное, неуворованное наследство.
Тимошка засмеялся:
— Ты забыл, Иван, что Сережку не жена моя родила, а женина служанка.
И отвернулся, не слушая укоризн.
— У тебя и дочь есть. Ее-то не забыл? — кричал Песков. — За что же мне доля такая — детей вора и погубителя моей жизни хлебом-солью кормить?
Но Тимошка даже вослед сыну не поглядел.
Приводили приказных подьячих, писцов и просто знакомых, опознававших Анкудинова, но он ни с кем не поздоровался и никого не пожелал вспомнить.
Тогда привели и поставили перед Тимошкою друга его по заграничным бегам Костьку Конюхова.
— Говори! — приказали Костьке.
Он принялся за свой рассказ, опустив голову, а потом распалился и уже на Тимошку не боялся глядеть, хоть глаза в глаза.
— Спознался я с Тимошкой, как сидел в Новой четверти в подьячих. В те поры я жил и ел в его доме. Задурил он мне голову сказками про царскую жизнь, в Литву звал. И побежали мы на ночь глядя из Москвы. Дочь и сына Тимошка к Ивану Пескову отвез, а дом с женою запер и сжег. Побежали мы в Тулу, наняв тульского извозчика. А из Тулы проселками, мимо застав, ушли в Новгород-Северский. Оттуда нас отвезли в Краков, к польскому королю. Тимошка в те поры назывался — Иваном Каразейским, воеводою вологодским и наместником великопермским. В Литве нас не больно хорошо приняли, и подались мы к молдавскому господарю, а оттуда в Царьград. В Царьграде Тимошка басурманился.
— Верно говорит Костька али брешет? — спросили следователи Анкудинова, но тот молчал.
Тогда Тимошку освидетельствовали и увидали, что он обрезан.
Рассказал Костька про все их заграничные мытарства и про жизнь у Хмельницкого говорил:
— Гетман держал Тимошку в чести, а Выговский был ему большой друг. Он-то и написал к Ракоци прошение, чтоб тот к шведской королеве о нем, о Тимошке, доброе написал. Ракоци Выговского послушал, отписал королеве Христине, и королева Христина Тимошке поверила. В Швеции Тимошка принял лютеранскую веру, как у папы в Риме сакрамент принимал. А я, Костька, вере христианской не изменял — не басурманился, панежской и лютеранской ересью не соблазнился… Тимошка звездочетные книги читал и остроломейского ученья держался!
— Ну, чего ты так стараешься? — сказал Тимошка Конюхову и обратился к подъячему: — Запиши! Верно он говорит: от православия нигде не отпал Костька. Геенны огненной он боится.
— А ты не боишься? — спросил Хитрово.
— Я боялся не свою жизнь прожить.
— Вот и жил, чужое имя позоря.
— А про то тебе, боярин, не понять. Своей жизнью умному человеку на родине моей не позволяют жить.
Разговор и впрямь пошел непонятный, а потому пытка и очные ставки были окончены.
Тимошку отвели в отдельный каземат, и он, оставшись один, тотчас лег и заснул. Под утро ему начал сниться сон.
Увидал он себя на влажной весенней земле. Ножки, как у теленка, которого только-только из-под коровы в избу принесли, подгибаются, вихляют. Но он бежит счастливый, держа в ладошке лазоревое пасхальное яйцо… Тот же самый сон. Точь-в-точь!
— Вставай! — над ним склонился монах. — На молитву пора.
Тимошка сел, поежился от холода, потер ладонями лицо.
— Какому Богу молиться прикажешь? — спросил так буднично, словно спрашивал, перед какой иконой свечку поставить.
— Бог един! — монах поперхнулся попавшей в дыхательное горло слюной.
— Это для тебя, дурака, Бог един! — Тимошка беззлобно улыбнулся. — А я все веры перепробовал, и ни одна от пытки и скорой смерти, как сам видишь, не уберегла.
— Свят! Свят! — монах крестил углы, крестил Тимошку, сам крестился.
— Никуда теперь от дьявола не скроешься! — Тимошка засмеялся, вполне довольный бегством святого отца, но спать ему не дали.
Пришел подьячий, велел идти на очередную пытку.
Впрочем, обошлось без кнута, без дыбы, без иного мучительства. Тимошке задавали бесконечные вопросы, но он молчал, не слушая, что ему говорят.
Он понимал — это последний час его земной жизни. Кто же знает, есть ли жизнь небесная, когда в разных землях люди веруют по-разному, а то и совсем разным богам?
Его смущало одно: проходят последние минуты жизни, но он чувствует, видит, живет все так же буднично, и все кругом буднично: скрипит пером писец, зевает подьячий, палачи дремлют в уголке, их работа сегодня впереди. Дьяк, задающий вопросы, торопится, глотает слова — исполняет пустую формальность и не скрывает этого. Неужто и впрямь он, Тимофей Дементьевич Анкудинов, никак не интересен людям? Ведь он столько повидал, другого в Москве такого нет…