— Хмель, я тоже не хочу большой крови. Я хочу взять одного Федора Линчая. Он пустой дейнека. Пусть ответит за свои грехи.
— Люди будут проклинать нас, Барабаш.
— Не узнаю тебя. Хмель. Ты всегда был осторожен и благоразумен. Пан Чаплинский задел тебя за живое, но правда на твоей стороне, и ты выиграешь дело.
— Я много думал и решил: пройду все круги судебных мытарств, дабы показать реестру, сколь мало мы значим для Речи Посполитой. А Линчаю надо дать уйти.
— Делай как знаешь, я ни мешать, ни помогать тебе не стану.
— Спасибо, Барабаш! — Хмельницкий весело сверкнул глазами, вылетел из палатки и обошел ее кругом: нет ли соглядатая?
2
Федор Линчай не поверил реестровым казакам, побоялся ловушки. Хмельницкий посылал ночью к атаману человека, который указал место для беспрепятственного прохода.
Линчай решил ударить сразу в двух местах. Один удар был ложный, другой — всеми силами.
Когда на сотню Хмельницкого напала сотня татарской конницы, он воскликнул:
— Не поверил!
Барабаш не знал, какую хитрость уготовил его сотник, но, видя смелое нападение осажденных, послал на помощь Хмельницкому три сотни под командой Дачевского, доверенного человека комиссара Шемберга.
Вынужденный сражаться, Хмельницкий отрезал татарам путь назад, в балку, и они оказались в западне. Несколько всадников, надеясь на быстрые ноги скакунов, рискнули проскочить в бреши между казачьими отрядами.
Хмельницкий-сотник видел, что теперь в самый раз ударить на татар с тыла, смять их с двух сторон, уничтожить или пленить. Бой закончился бы в считанные минуты, и отряд успел бы нанести смертельный удар Линчаю, который начал прорыв в противоположной стороне балки.
Избавляя себя от забот командира, Хмельницкий дал шпоры коню и поскакал наперерез татарину, который пытался спастись бегством.
Это была славная скачка! Хмельницкий был грузен, но не умел послать коня в самый резвый бег, и у татарина нервы не выдержали. Он попытался вилять, а потом и вовсе развернул лошадку и кинулся на преследователя, решив умереть в бою.
Хмельницкий видел теперь: перед ним — мальчишка. Татарчонок выстрелил, но раньше времени. Бросил пистолет, замахал саблей, плохо видя, а может, и совсем не видя противника.
Хмельницкий одним ударом вышиб из рук его саблю и рукояткой вытолкнул из седла. Подскакавшим казакам крикнул:
— Отведите моего пленника в обоз! Конь — ваш.
Отряд Дачевского уже подошел и завязал бой с татарами. Хмельницкий глянул в сторону главного сражения. Отряд Линчая прорвался и уходил в степь.
— Дурень, но умница. Разве можно верить реестровому казаку, который служит за сладкую кость с чужого стола?
Поскакал к своей сотне. Ввязался в схватку. И вдруг искры так и брызнули из глаз: чья-то сабля рубанула по железной шапке. Сам тоже полоснул наотмашь. Обернулся — Дачевский.
— Прости, пан сотник! За татарина тебя принял.
Вокруг собрались казаки, и Дачевский, бормоча извинения, убрался.
Богдан стянул с головы шапку. Потрогал пальцем рассеченный шишак.
— Не будь этой железной пуговицы, плакала бы моя голова.
Перед глазами плавали зеленые круги, подташнивало.
— Держись, Богдан! Держись!
Хмельницкий очнулся, понял, что валится из седла, ухватился за шею лошади, кто-то помог ему, поддержал.
— Ничего, отлежишься. Шишкой отделался. Взял бы проклятый лях пониже — голову бы снес.
«Свой», — подумал Хмельницкий, облегченно вздохнул и поплыл в забытьи.
3
Отлеживался Богдан в своем доме, в Переяславе.
Дом этот был приданым жены Анны. Померла Анна полгода назад, оставила ему двух хлопчиков да двух дивчинок: Тимофея, Юрко, Степаниду да Екатерину.
Глядя в угол, на икону Богоматери, Богдан вел беседы с душой Анны.
— Ты прости уж меня! — винился он перед женой. — Сама знаешь, не забыл я тебя. И до последнего дня своего — не забуду. Попроси за нас у Господа, чтоб отпустил грехи: мне — по старости, Матрене — по молодости. Сама знаешь, Матрена с семнадцати лет вдовица. Настрадалась. А мне, старому, женских утех рыскать недосуг. Так все и получилось. Житейское дело.
Говорил и мрачнел: не лгал он Анне, но и всю правду тоже сил не хватало выложить. Полюбил он Матрену. Так прилип, что Тимошу в глаза глядеть стыдно. Хлопец взрослый, все понимает.
Горько было Богдану: от живого человека мысли утаить — дело нехитрое, от духа ничего не утаишь. Да и не стал бы он утаивать ничего: жалел Анну, не хотел больно сделать ей. Вторую любить, и тоже без памяти, — это ведь на предательство похоже.
Лечил Богдана старик-запорожец, по прозвищу Барвинок. Сколько старик прожил лет, никто не знал, а сам он забыл. Глубокие переяславские деды стариком его помнили. А Барвинок возраста своего не чуял. Болеть он никогда не болел, а только усыхал помаленьку. Был он похож на корешок ходячий. Идет, с землей сливается, а глаза — словно барвинки, синеют, сияют. Как бы не было скверно человеку, а встретит такие глаза — улыбнется, хоть сквозь слезы, а улыбнется.
— Чем ты меня травишь, дед? — спрашивал Богдан, принимая питье.
— По утрам отвар болиголова тебе даю, — отвечал дед Барвинок. — А на ночь растрил-траву с плакуном да чертополохом — от испуга.
— От какого такого испуга? На труса я, что ли, похож?
— Ты такой удалец, что и сам еще не знаешь, сколько в тебе удали неистраченной живо! — улыбнулся дед Барвинок. — Ум храбрится, да плоть страшится. Плоть я твою врачую. Душа у тебя как пламень, хорошая душа, здоровая. Если бы не твой ум, как знать, дожил бы ты или нет до седых волос с таким огнем в сердце. Ум у тебя сильнее души.
— А скажи, дед, — глаза у Богдана блестели пронзительно, — скажи ты мне! Бывает, жжет мне сердце. Так жжет, что — мечусь. Одно спасение — на коня и по степи гонять… Ничего себе объяснить не могу, только все же знаю: не ту я жизнь прожил, не свою, чужую, маленькую.
— Отчего ж прожил? Ты ведь жив-здоров, один Бог знает, сколько тебе жить осталось и что на роду тебе написано.
— Дедок! Ну, какая у меня может быть жизнь впереди? Мне ведь не двадцать и даже не сорок. Мне — пятьдесят два года. Всей моей славы — сотник. Да еще по миру грозятся пустить.
Богдан заворочался на постели, сел, стрельнул глазами на деда Барвинка, но тот укладывать не стал, глядел на казака с улыбкой — Богдан матушку вспомнил. Совсем далекое. Купает его мама в корыте, смеется, зубами блестит, а ему тоже очень хорошо.
— Ты не колдун? — спросил Богдан.
Дед Барвинок засмеялся:
— Я — запорожец.
— Ладно. Не в том дело, — махнул рукой Богдан. — В стычке, где меня свои же по голове угостили, погнался я за татарчонком, за пленником моим. Правду сказать, из хитрости погнался. Так нужно было. А вот когда скакал, екнуло у меня сердце… По-особому екнуло, словно бы я цветок папоротника на Ивана Купала ловил. Поймал татарчонка, и ведь не затрясло меня от радости, но успокоился я тогда очень. Подумалось: все теперь будет, как надо. Тут-то меня и шарахнули по башке!
Засмеялся. Боль гвоздем прошибла мозги, и Богдан, морщась, тихонько опустился на подушки.
— Спать тебе, казак, нужно больше, — сказал дед Барвинок. — Спи.
Осенил рукой, и Богдану опять матушка привиделась: стоит, занавеску рукой отслоня, крестит его на сон грядущий.
4
Татарчонок Иса был сыном перекопского мурзы Тугай-бея. Как только Богдану стало лучше, он перевел пленника в горницу.
— Ты не пленник мой, а гость, — объяснил он татарчонку. — Я твоего отца знаю. Он мне друг. Держали тебя взаперти потому, что я сильно болел.
Богдан говорил с Исой по-татарски, тот слушал, но видно было, что не верит ни одному слову.
— Ты очень храбрый джигит, — не отступал Богдан. — На коне сидишь, как никто из наших сидеть не умеет, а вот удар саблей у тебя неверно поставлен. Смотри, как нужно рубить.
Хмельницкий кликнул казака. Взял у него две сабли. Одну передал Исе.