Другие подробности сообщил поэт Юрий Люба, друг Владимировой. После вторичного осуждения она продолжала писать стихи, только в уме, доверяя памяти, а не бумаге. Так рождалась ее поэма «Северная повесть» объемом около четырех тысяч строк. Здоровье Владимировой было уже подорвано, открылся туберкулез, и в 1945 году ее этапировали в Караганду. Там она закончила поэму и занесла на бумагу. Вот как рассказывала об этом автор: <b> <i>«Писать надо было обязательно открыто, не прячась, потому что иначе все сразу бы провалилось. Это “открыто” значило — под самым носом у начальства, на глазах у всех, но незаметно для них. Я брала иголку и какую-нибудь починку, кусочек карандаша и маленькие листочки папиросной бумаги и делала свои два дела одновременно. Садилась обычно поближе к воде, на всякий случай, — чтобы утопить всю “папиросную” работу в луже, ведре, кувшине и отделаться карцером. Страховала меня одна приятельница, большой друг, рисковавший разделить мою судьбу…»</i> </b> Поэму удалось вынести из зоны, спрятав в вышитую подушечку, тоже с помощью друзей… Литературное наследие Владимировой — пять поэм и 260 стихотворений — сберег ленинградский поэт Юрий Люба. В. Шенталинский Полным голосом «Я всего лишь тюремный поэт…» Я всего лишь тюремный поэт, я пишу о неволе. О черте, разделяющей свет на неравные доли. Ограничена тема моя обстановкой и местом. Только тюрьмы, этап, лагеря мне сегодня известны. И в двойном оцепленье штыков и тюремных затворов вижу только сословье рабов и сословье надзора. Вышка. Вахта. Параша. Конвой. Номера на бушлатах. Пайка хлеба. Бачок с баландой. Бирка с смертною датой. Ограничена тема моя, но за этой границей — лагеря, лагеря, лагеря от тайги до столицы. Не ищи никаких картотек, не трудись над учетом: три доски и на них человек — мера нашего счета. Искалечен, но все-таки жив, человек, как и раньше, он живет, ничего не забыв в своей жизни вчерашней. И хотя запрещают о нем говорить или слышать — его грудь под тюремным тряпьем и страдает и дышит. … … … … … … … … … … … … … … … Мы придем с моей темой вдвоем в час душевной тревоги за поддержкою к вам, за теплом, за посильной подмогой. Мы идем с моей темой сквозь строй слишком грозных явлений, мы идем с ней по жизни самой — по местам заключений. Мы с ней мучимся вместе с людьми под угрозой расстрела, мы с ней вместе слагаем стихи, как нам совесть велела. И хотя моя тема мала, я горжусь этой темой, раз поднять она голос могла за стеною тюремной. Колыма Соседу
Мальчишка-сосед! За тюремной стеной Ты так же грустишь, как и я. И снятся тебе городские огни, И улица манит тебя. И я согласиться готова на то, Что больше не выйду на свет, Лишь только бы солнце, деревья, весну Увидел мой юный сосед. Ведь все, что от счастья осталось у нас — Заложено в счастье детей. И я не хочу, чтобы плакал в тюрьме Один из моих сыновей. И я не хочу, чтобы вместе со мной Делил этот тягостный бред Взращенный и вскормленный нашей страной Юнец девятнадцати лет. А впрочем, хочу я того или нет, Что толку в хотеньях моих?! Я только могу эту песню сложить, Чтоб боль разделить на троих. И вот моя песня готова. Увы! Какой необдуманный шаг! Забыть о тебе, отдохнуть от тебя Теперь не смогу я никак. Ты будешь со мной среди трудных дорог, Подернутых грозною тьмой. И горе твое, как дорожный мешок, Я буду носить за спиной. Челябинск. Камера осужденных, рядом с которой сидела группа арестованных школьников старших классов В. Б Отстрадала, замолкла, отмучилась и уходит, строга и бледна, боль познавшая самую жгучую, из несчитанных тысяч — одна. Ее волосы спутаны черные, ее бледные руки, как лед. Исказило страданье упорное отзвучавший, измученный рот. Но идут еще толпы бескрайние по дорогам нужды и тоски, и перо выпадает в отчаянье из моей неумелой руки. 1940. Магадан Палач Мне все равно, кем был палач, пока он не был палачом. Все то, чем жил, что сделал он — перечеркнул он топором. И если верили ему за то, чем он когда-то был — своею собственной рукой он это прошлое убил… «В отбросах рылся человек…» В отбросах рылся человек, такой оборванный и грязный, что ты взглянула краем век и мимо поспешила сразу. А он взглянул тебе вослед с такою силою презренья, что ты за сотни долгих лет не смоешь пятен осужденья. 1939–1941. Магадан |