«Пастырь наш, иже еси, и я – немножко еси…» Пастырь наш, иже еси, и я – немножко еси: вот картошечка в маслице и селедочка иваси, монастырский, слегка обветренный, балычок, вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие – чок. Чудеса должны быть съедобны, а жизнь – пучком, иногда – со слезой, иногда – с чесночком, лучком, лишь в солдатском звякает котелке — мимолетная пуля, настоянная на молоке. Свежая человечина, рыпаться не моги, ты отмечена в кулинарной книге Бабы-Яги, но, и в кипящем котле, не теряй лица, смерть – сочетание кровушки и сальца. Нет на свете народа, у которого для еды и питья столько имен ласкательных припасено, вечно голодная память выныривает из забытья — в прошлый век, в 33-й год, в поселок Емильчино: выстуженная хата, стол, огрызок свечи, бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи, закатилось красное солнышко за леса и моря, сладкая, ты моя, вкусная, ты моя…» Хлеб наш насущный даждь нам днесь, Господи, постоянно хочется есть, хорошо, что прячешься, и поэтому невредим — ибо, если появишься – мы и Тебя съедим. 2009 № 10101968 1. То ливень, то снег пархатый, как пепел домашних птиц, Гомер приходит в Освенцим, похожий на Аушвиц: тройные ряды акаций под током искрят едва — покуда рапсод лопатой сшивает рванину рва, на должности коменданта по-прежнему – Менелай, менелай-менелай, кого хочешь – расстреляй, просторны твои бараки, игривы твои овчарки, а в чарках – хватает шнапса, и вот – потекли слова. 2. Генрих Шлиман с желтой звездой на лагерной робе, что с тобой приключилось, ребе, оби-ван кеноби, для чего ты нас всех откопал? Ведь теперь я уже – не костей мешок, не гнилая взвесь, я совсем обезвожен, верней – обезбожен весь, что едва отличаю коран и библию от каббал, от эрзац-молитвы до причастия из картофельной шелухи: после Освенцима – преступление – не писать стихи. 3. На плацу – огромный каменный конь воскрешен вживую: приглашаются женщины, старики и дети в новую душевую, у коня из ноздрей – сладковатые струи дыма — до последнего клиента, не проходите мимо, от того и похожа душа моя на колыбель и могилу: слышит, как они моются, как поют хава-нагилу, ибо помыслы – разны, а память – единокрова, для того, чтобы прозреть, а после – ослепнуть снова. Тесты Затрудняюсь ответить – зима, как с трудом проходимые тесты, и на Банковой снова протесты, в снежных лифчиках зреет хурма, доллар нынче торгуют за сотский, оппозиция ждет похвалы, и, сбежавший от сепаров, Бродский засыпает с коробкой халвы. В снежных лифчиках зреет хурма, волчье небо укуталось в шубу, околоточный, склонный к ютубу, надзиратель обходит дома. Время – чистые помыслы метить, одинокую ногу задрав, есть ли бог – затрудняюсь ответить, как лишенный родительских прав. «Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую…»
Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую, дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть, ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня погубить. Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку, в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку, дай ворованный воздух – в рихонские трубы трубить: ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня разлюбить. Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна, сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна, дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов окликаясь, или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь. Выход из котла Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой: и откуда они возвращались – живым не понять, и куда направлялись они – мертвецам наплевать, день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой. А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля, где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску, где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля, саранча джугашвили – читает стихи колоску. От того и смотрящий в себя – от рождения слеп, по наитию – глух, говорим, говорим, говорим: белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп, я считаю до трех, накрывая поляну двоим. Остается один – мой немой и не твой, и ничей: для кого он мычит, рукавом утирая слюну, выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей — я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину. Возвращались домой: полнолуния круглый фестал, поджелудочный симонов – русским дождем морося, это низменный смысл – на запах и слух – прирастал или образный строй на глазах увеличивался? Из цикла русско-украинская война «Хьюстон, Хьюстон, на проводе – Джигурда…» «Хьюстон, Хьюстон, на проводе – Джигурда…» …надвигается счастье – огромное, как всегда, если кто не спрятался, тот – еда. А навстречу счастью: тыг-дык, тыг-дык — устремился поезд: «Москва – Кирдык», в тамбуре, там-тамбуре проводник бреет лунным лезвием свой кадык. Мы читаем Блокова, плакая в купе — это искупление и т. д., т. п. «Хьюстон, Хьюстон, на проводе – проводник, проводник-озорник, головою поник…» За окном кудрявится, вьется вдалеке — дым, как будто волосы на твоем лобке, спят окурки темные в спичечном коробке. «Хьюстон, Хьюстон, – это опять Джигурда…» золотой культей направляет меня беда: «Дурачок, ты – всовываешь не туда, и тогда я всовываю – туда, туда…» |