А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное — он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.
И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:
— И вообще, не нам с вами это обсуждать… — С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..
Но этот человек любые мои слова использует с блеском:
— Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров — нету Сахарова… Да и Афанасьев, и Рыжов… где они — в Москве… им наплевать на провинцию… — Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь…
И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.
— Я его сожгу! — твердо решаю я.
Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.
Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.
Теперь взять мохнатое чудовище и — на него…
Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя.
К старости отец стал маленьким, как мальчик… лысый мальчик… Мать сердилась: «Почему пьешь со своими колхозниками?» Он отвечал: «Я должен уважать своих людей…» Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?
Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?
Я прикоснулся к нему — он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.
Тяжелый, плотный тулуп, накрыв костер, едва не пригасил пламя.
Пришлось набросать и поверх шкуры бересты, лучин и соснового хвороста. И наконец тулуп зачадил, изогнулся, заскулил и загорелся в нескольких местах. Он горел, треща и воняя, как мертвый баран… или, вернее, как двенадцать баранов, о которых говаривал отец…
— Представляешь, — усмехался он, — двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой…
Что он имел в виду? Я об этом подумаю позже.
Тулуп горел. Через забор на нас с женой и на наш необычайный, трехметровой ширины костер с удивлением посматривали люди.
Наш пес Тихон носился и прыгал вокруг пылающего неведомого, с живым запахом чудовища и звонко лаял.
Пусть так! Огонь преображает все — это такой волшебник.
Пусть уничтоженное огнем вернется на землю чистым прахом.
И пусть сквозь этот прах прорастет травинка, вылезет жучок, расцветет и запоет во все горло любая новая жизнь.
БАБУШКА С РАЗНОЦВЕТНЫМИ ГЛАЗАМИ
У моей бабушки были глаза разноцветные — один зеленовато-синий, а другой черный. Рассказывают, ее маленькую, в возрасте невесты (четырнадцать лет), дразнили ведьмой и побаивались. Юная тоненькая Фатима за словом в карман не лезла, могла высмеять любого парня так, что тот долго ушами тряс, красный, как вареная свекла, не зная, чем ответить.
— Чего ты все время бежишь? Ты чужую курицу украл? Это она у тебя в штанах болтается?
— Зачем так на меня смотришь? Это у судака глаза не закрываются.
А ты же человек?
Как тут ответишь? Красивая была девочка.
А жизнь у нее сложилась долгая и тяжелая. Первый ее муж, богобоязненный мужичок из крестьян, надорвался, помогая мельнику ставить многопудовые жернова, и умирал неделю, читая шепотом молитвы… Второй муж (мой дед по отцу) пришел с реки Кама, из рыбной артели, — он погиб на войне с немцами перед самой революцией…
Мой же отец едва не сгорел в танке на второй Отечественной войне, а после фронта пошел работать в милицию, и бабка, помню, кричала ему:
— Зачем в пекло лезете, если нас уже ждет пекло? Чего не сидится дома? Ты же хромой.
И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре…
Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.
— Какие ты молитвы читаешь? — сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.
— Какие надо, такие читаю, — резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.
До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.
— Где рай, который обещают попы и муллы? — спрашивал я дерзко.
— Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне, — отвечала она.
— Почему рай по-татарски «жьмох»? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.
Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:
— Ой, пожалеешь, несмышленый парень… ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь… Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..
Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки — так шипит примус:
— Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!
— Как это — рубить?!.. — не понимал добрый лысый мой отец.
— А вот так! Украл раз — левую руку отрубить. Украл второй раз — мизинец правой руки. И человек поймет…
— Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.
— А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.
— А если заглядывается, тоже рубить? — уже ухмылялся отец.
— А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! — выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.
Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату — взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги — несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок — половину раздаст. Но на язык, на язык остра…
Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же — сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова…
Отец, учивший в детские годы в медресе молитвы на арабском языке, послушав, усмехнулся:
— О смерти она ему читает.
Он сам был коммунист, но, как сейчас сказали бы, контактный. Мать же, услышав слова отца, расстроилась и заплакала.
— Зачем ты ему про смерть читаешь?
— Я читаю, потому что он все равно умрет… — отвечала грозно старуха. — Не сейчас, так позже. Но я уже могу не успеть ему почитать эти молитвы. Он же должен знать, какая дорога его ждет.
— И ты что, знаешь, какая дорога его ждет? — язвительно воскликнула мать. — Отойди, я сейчас ему горчичники буду ставить!
— Ставь, — не возражала старуха. — Только мне не мешай, я дочитаю эти суры.
Мне было то жарко, то холод пронизывал меня, такой, что зубы мои стучали. И однажды среди ночи я очнулся — рядом, как привидение, сидела в темноте снова она, моя бабушка, и, тряся головой, продолжала бормотать нараспев, несколько в нос, свои мольбы.