Утром я позвонил Лесничуку. Он уже знал о моем горе и сразу спросил, чем может помочь, разрешил пока не являться на службу.
— Не стесняйся, если какие лекарства потребуются, звони, я тут же свяжусь с Москвой, достанем все…
Он и Светлана Инну уважали, любили. Ее нельзя было не любить. Добрая, чуткая, милая Инна! Неужели я ее потеряю?!
Она пришла в сознание только вечером. И попросила позвать меня.
Когда я ее увидел, то понял — это последнее наше свидание. Нет, боль не изменила и не обезобразила лица Инны, оно все так же было прекрасно, но предсмертная бледность уже обесцветила и сковала его; блеск неповторимых, очаровательных глаз, которые действовали на меня гипнотизирующе, заставляя забывать усталость и невзгоды, потух; лишь когда наши взгляды встретились, искорки будто бы засветились и тут же погасли, как последние искры догорающего костра.
Хотя ни ночью, ни днем я не сомкнул глаз, в какой-то степени уже подготовил себя к трагическому концу, я еле сдержал рвущийся из груди стон и слезы: я не хотел, чтобы Инна увидела меня опустошенным — это причинило бы ей новую и, быть может, не меньшую боль. Я сказал как можно мягче и теплее, даже старался пошутить:
— Здравствуй, моя милая. Как же это ты так неосторожно?
Я не узнал своего голоса, и мне показалось, сказанное прозвучало так фальшиво, что удивило и расстроило Инну, и я осекся. У кровати стоял кем-то поставленный предусмотрительно стул, и я опустился на него: ноги у меня подламывались.
Инна на секунду опустила ресницы — так поздоровалась со мной.
Врач пояснил:
— Разговаривать она не может. Постарайтесь понять ее по выражению глаз.
Ресницы снова сомкнулись на долю секунды — подтвердили сказанное. Я увидел, как под ними блеснули слезы. Но Инна тоже не хотела, чтобы я видел ее беспомощной. Уголки губ дрогнули, обозначив улыбку. Она высвободила из-под одеяла руку, тоже бледную и, показалось мне, безжизненную. Я взял ее и содрогнулся: рука была холодная.
Чтобы Инна не заметила отчаяния на моем лице, я быстро нагнулся и поцеловал руку. Кажется, она не заметила — в уголках губ снова обозначилась улыбка.
Потом мы долго смотрели друг другу в глаза, поначалу просто так, как делали раньше, одним взглядом выражая все наши чувства — любовь, преданность; потом Инна что-то захотела сказать — ресницы вздрогнули, в глазах появилась обеспокоенность.
Я попытался ее утешить:
— Поправляйся быстрее. Врач говорит, что все в порядке, — соврал я.
Инна чуть заметно покачала головой: нет. Отвела взгляд, о чем-то подумала, потом ласково и нежно долго смотрела мне в глаза. И снова под ресницами заблестели слезы. На этот раз она их не сдержала, две крупные капли выкатились из уголков глаз, оставили мокрый след на висках и под ухом.
Долго и неподвижно смотрела на меня Инна, затаив дыхание: то ли боль не давала ей вздохнуть, то ли о чем-то думала, потом вдруг взглядом и движением губ — это я понял определенно — попросила поцеловать ее.
От этого взгляда, от последнего ее желания — это я тоже понял — сердце у меня то ли остановилось, то ли оборвалось совсем и спазмы так сдавили грудь, что я еле сдерживал крик. И все-таки у меня хватило силы воли, я склонился и прижался к ее уже холодеющим губам. А вот сдержать слезы сил уже не хватило.
Инна обняла меня за шею своей невесомой, беспомощной рукой. Я целовал ее губы, щеки, ресницы, орошая слезами. А когда чуть успокоился и решил поднять голову, из груди Инны вырвались рыдания. Страшные, потрясающие своей страстью к жизни и нежеланием уходить из нее.
Врач кинулся к ней с подготовленным шприцем, но было уже поздно: Инна конвульсивно дернулась несколько раз и затихла.
Не знаю, дар ли это небесный или ошибка природы — память. Благодаря памяти человечество построило машины и корабли, покорило моря и небо, благодаря памяти мы создаем и совершенствуем, благодаря памяти мы любим и надеемся; но благодаря памяти мы и страдаем и мучаемся: ведь, вспоминая прошлое, мы заново переживаем утраты и невзгоды, значит, невольно укорачиваем свою жизнь.
Мы с Инной прожили четырнадцать лет, и это были лучшие годы моей жизни. Гибель Инны будто оборвала во мне какую-то жизнерадостную, животрепещущую вену, и я, как человек, потерявший много крови, живу с затуманенным сознанием, не веря порой в реальность происходящего, и жду, тщетно стремлюсь очнуться от кошмарного сновидения. Порою же, вот как сейчас, память просветляется и я ясно сознаю, что это не сон, а тяжелая, кошмарная реальность; и желаю я того или нет, а в памяти начинает прокручиваться трагическая картина происшедшего…
Воспоминания об Инне так разбередили мою душу, что спать я уже не мог и идти к командиру на ужин по случаю успешного завершения стрельб расхотелось; я посидел немного и, не переодеваясь, отправился на кладбище.
Солнце уже опустилось к горизонту и, громадное, багровое, лежало у подножия Вулкана, обжигая своими ослепительными лучами мелкий кустарник с тронутыми желтизной листьями, одинокие коряжистые деревца; контуры кустов и деревьев, казалось, пышут жаром хотя и яркого, но уже догорающего костра.
Вот там, у подножия Вулкана, где пряталось вечерами солнце, и покоилась Инна. Я шел по тропинке, протоптанной редкими посетителями кладбища, отыскивая взглядом в высокой жесткой траве полевые цветы. Летом и незадолго до нашего отлета на полигон здесь столько было огненно-оранжевых саранок, белых тюльпанов, ромашек и еще каких-то диковинно-ярких, голубых, красных и желтых, цветов. Теперь же их не было видно: то ли они увяли и осыпались, то ли солнце и ночная прохлада обесцветили их.
Я сошел с тропинки и углубился в поле. В одном месте в гущине травы наткнулся на куст сиреневых колокольчиков — холод будто не коснулся их, в вечерних лучах закатного солнца они выглядели свежо и красиво. Я нагнулся и стал аккуратно срывать их, боясь, чтобы они не осыпались. Букет получился не ахти какой роскошный, но, будь Инна жива, она осталась бы довольна: полевые цветы она очень любила.
Я положил их у мраморного надгробия, изготовленного в Нижнереченске местными мастерами, и поднял глаза на Иннин портрет, умело вмонтированный в овальную рамочку под козырьком, чтобы не попадала вода. Инна смотрела на меня спокойно и, как мне показалось, с укором: «Ну чего ты загрустил? Мы с тобой неплохо пожили. А слишком хорошо всю жизнь — так не бывает. Обо мне не печалься — такой мне срок на роду был отпущен. А тебе еще жить, летать. То, что любил меня и помнишь, — спасибо, но прошлого не воротишь. Вот и займись своим делом, очень важным и нужным, и за это я буду тебе благодарна…»
Если бы Инна могла, она сказала бы именно так. И это меня успокоило.
В гарнизоне у штаба меня увидел дежурный по полку и обрадованно воскликнул:
— Наконец-то вы объявились! А мы уж тут весь гарнизон обзвонили, вас разыскивали: командир требует.
Видя, что я не удивился сообщению и не спешу к телефону доложить о своем наличии, дежурный неуверенно кивнул на дверь штаба:
— Может, позвоните?
— Я зайду к нему. Он дома?
— Так точно.
Лесничук встретил меня с напускной обидой и суровостью, сказал насмешливо-сердито:
— Ты что, вместе с Дятловым решил бойкот мне объявить?
Значит, Дятлов не пришел, что больше всего и взвинтило командира; замполит твердо держал независимость, и ни властью, ни милостью не удавалось сломить его характер.
— Есть причина волноваться? — поинтересовался я. — Тогда плохи твои дела.
На наши голоса из кухни вышла жена Лесничука с дымящейся сковородкой вкусно пахнущего мяса, в красивом вышитом переднике, раскрасневшаяся, улыбающаяся.
— А, Боря, — ласково заворковала она. — Наконец-то! Мы уж заждались тебя. Что же ты, Гриша, держишь его в прихожей? Проходите в комнату, там наговоритесь.
Мой шутливый ответ и обрадованный голос Светланы сняли суровость с лица командира, и он тоже улыбнулся, сказал примирительно: