Дважды письменно обращался я в районные редакции, в которых — где дольше, где меньше — работал Алексей Прасолов, в газетных очерках, статьях, зарисовках столь же неповторимый, как и в письмах, и даже — стихах. Просил откликнуться:
«Наверное, еще живы газетчики, которые вместе с ним работали за редакционными тесными столами, живы деревенские люди, в памяти которых он сохранился — пусть малым эпизодом, несколькими штрихами, мыслью, оценкой тогдашней жизни; живы районные жители, те, что знали его, встречаясь в нечиновых редакционных комнатках и на улицах бывших и теперешних райцентров. Знали, конечно, разного — будничного и праздничного, озабоченно-спешащего и готового к неспешному собеседованию, угрюмого и открытого улыбке, трезвого и нетрезвого. И речь не о том, чтобы, вспоминая, о чем-то недоговорить, о чем-то умолчать, в ином — приглушить краски, в другом прорисовать да поярче. Такт, нравственное чутье и пишущих, и читающих всегда являют возможность отделить зерна от плевел, случайное, незначительное, стороннее — от значительного.
Давайте же воедино соберем прасоловское, напечатанное когда-то в местных изданиях, соберем воспоминания еще живущих, не дадим листикам памяти разлететься на суетных переменчивых ветрах!»
Первое обращение — словно затерялось на первой же почтовой версте: ни строки ответной. Второе — через десять лет, двухтысячного года — вызвало отклики. Наиболее пространное воспоминание — из Петропавловки.
Бывший ответственный секретарь районной газеты во всю ширину литературной страницы вспоминает, каким образом появился, чем запечатлел себя и как вынужден был расставаться с райцентром на берегу Толучеевки провинившийся журналист и поэт. Под заголовком «Стихи его читать приятно» (невольная ассоциация со словами одной из сатирических героинь Маяковского) рисуется образ не во всех отношениях приятный. Сотрудник от неумеренно выпитого яблочного вина вдруг засыпал за редакционным столом. Бывало, в крепком запьянении он взбирался на стол и читал свои стихи — самому себе, ибо, чувствовалось, ему никакого дела не было до тех, кто слушал и не слушал его, зашедши в кабинет. А дальше в Петропавловке непонятно как стали пропадать вещи. Мелочь. Но однажды в редакции исчезло демисезонное пальто редактора. Виновника вычислили. Уже на другой день милиционеры тихо, что называется под руки, повели поэта из редакции в милицию, что поглядывала на редакцию с противоположной стороны улицы.
Мне пришлось обратиться к бывшему редактору петропавловской районной газеты Ивану Добринскому. Существенное в его письменном рассказе — прасоловское рассуждение о Боге, прежде неизвестное: «Все, что связано с верой в Бога, мыслится мне как сумма неоспоримых истин, не требующих доказательств».
И о Прасолове-журналисте бывший редактор районки помнит решительно хорошее: профессиональней, строже, интересней стали полосы, особенно подготовленные отделом, которым заведовал Прасолов; из малограмотного письма он делал душевную зарисовку, из привычной жалобы — проблемно-постановочную статью.
Что же до загадочных пропаж… Человек брал, а взятое где-нибудь оставлял, куда-нибудь засовывал, чтобы тут же о нем забыть. Зачем ему было брать женскую сумочку, в которой ровно ничего не было, кроме партбилета, который тогда был все? Или старое, из лозы плетеное лукошко с десятком старых яиц? Наконец, это злосчастное пальто, ошибочно накинутое после редакционной пирушки и оставленное в кустах терновника.
Как все переплеталось, свивалось в один узел — трезвость редкого по проницательности ума и та горькая чаша, которая погубила многих.
Каждому — свое. Все люди глядят на солнце, да разное видят. Прасолову словно бы от рождения дано было видеть человека, мир, вселенную в двуединстве света и тьмы. «Мне уж если луч, так оттененный тьмой, если улыбка, так после какой-то суровой борьбы, после боли», — это из письма. Но и многие стихи — об этом. Прасолов ранимо чувствовал непогоды души, бури человеческого сердца. Но также — и бури небесных сфер. Протуберанцы на солнце, взрывы далеких звезд он чувствовал, как если бы разглядывал небеса в некий незримый телескоп. Временами, быть может, надвигалось резко: солнце погаснет не через миллионы лет, как предсказывает наука, но скоро… Завтра! Сейчас!
Прасоловское, скоро столь очевидное чувство космизма — особого рода, в чем-то совсем одинокое. В отечественном философском и поэтическом сознании, скажем, и у любимого Прасоловым Есенина космос часто тепл, человечен, близок к земле. Ибо он находится под сенью божественной воли и любви, он согрет явленностью Сына Божьего и Человеческого, который — и на небе, и на земле. Как у Тютчева, есенинский Христос идет по бедной долготерпеливой русской земле, всю ее благословляя. У Есенина — бесконечный Бог, всеблагий, человека не покидающий. У Прасолова космос — лишь бесконечный космос, равнодушный или даже враждебно холодный, но и могущий дать прозренье.
Остается предположить, не более того, что все могло обернуться иначе, без суда, будь лад и мир в душе и на сердце поэта, по-иному сложись в семье, в стране, в мире, наконец. Но сложилось так, как сложилось. Суд не заставил себя ждать. Наверное, он бы не был наотмашь бьющим, не стань тогдашний судья на сугубо формальную, буквенную сторону закона, по-человечески вникни он в обстоятельства, где проступок провоцируется неким болезненным вожатым.
По случаю дела местный судебный архив ничего не сохранил. Весною двухтысячного года судья Петропавловского районного суда Александр Нестругин (редкое сочетание: юрист и поэт) на мой запрос ответил: «По поводу Прасолова ничего не осталось, вот только статистическая карточка…»
И что же в статистической карточке? «Дело на завсельхозотделом редакции петропавловской газеты „Под знаменем Ленина“ Прасолова А. Т. поступило из прокуратуры 2 января 1961, рассмотрено 17 января 1961. Сущность приговора — три года лишения свободы».
Приговор как «перевернутая явь». По-степному открытая, свободная Петропавловка обернулась «Петропавловкой» — тюремной, зарешеченной, разве что не на Неве, а на Дону.
Поэт отбывает наказание близ Воронежа, в живописнейшем Березовском районе, скоро вошедшем в Рамонский. Красивейший уголок древнейшей реки, пыльца доисторической тайги, простор, дивная лука Дона. Но адрес жесток: «ящик»! Сначала «ящик» на донском берегу: Воронежская область, Березовский район, Кривоборье, п/я ОЖ 118/2, затем «ящик» — в заповедном лесу: Воронежская область, Березовский район, п. Бор, п/я 118/4 «Б».
По-крестьянски работящий и скромный, вне выпивок отзывчивый и не заносчивый, Прасолов располагает к себе одновременно и начальство, и, что важнее, невольных знакомцев, сотоварищей, заключенных.
Тюрьма — не санаторий. Но возможность читать не обрезалась. Нечаянно была прочитана и статья Инны Ростовцевой «Поэзия соловьиного края». Прасолов вел мысленные напряженные диалоги с классиками, постоянно учась у них. Но здесь — о живущих: молодая выпускница Воронежского университета размышляла о сильном и слабом в стихах местного поэтического сообщества. Статья стала негаданно счастливым приглашением к серьезной переписке.
В марте 1962 года Прасолов пишет первое письмо Ростовцевой (всего их будет около двухсот) и первыми же строками дает понять, что он не на дежурном отклике и говорить намерен всерьез. «…Суть в таланте, а не в обязательном запахе полыни, чабреца и прочего чертополоха, коими богаты наши веси повсеместно»; далее в письме — свои стихи (особенность и почти постоянное слагаемое прасоловского эпистолярного пласта); в конце письма — словно бы невольно вырвавшийся вздох: «Эх, скорее бы в жизнь! В мае должен выйти».
К письмам Прасолова надо возвращаться и возвращаться. В них глубокие размышления о жизни и литературе, о классиках и современниках, о подлинном и мнимом, о любви, болезни, смерти, о текущем и вечном.
Письма друг к другу двоих — в них прожитые в плотном времени и пространстве сроки и строки двоих; сораздумье, сочувствование, некий роман, словно бы завещающий роман как жанр, исповедально-философский, с комментарием, который будет или не будет создан — решить соучастнице большой переписки.