Но, разумеется, и рад был и пусть не считал дни, но ждал, когда же вручат писательский билет. Жалуется в письме Михаилу Шевченко, от 3 марта 1967 года: «Воронежское отделение — это какая-то глухота и немота… До сих пор даже билет не вручили, хотя все давно оформлено».
А в Россошь, в двухэтажный из сырца-кирпича недалекий от станции дом, на квартиру Лилии Глазко (улица Свердлова, 11/9) прямо-таки примчался, чтобы дружественную семью известить: «У меня радость!» и на стол для смотрин положить писательский билет.
Собственно, что он значил, этот красный билет, применительно к Прасолову — антиподу трудно созидаемого уклада, налаженного быта, благополучной жизни?
Появилась возможность льготных путевок, поездок в приморские и пристоличные писательские дома отдыха? С этим не сложилось: поэт вообще не умел отдыхать в чинном, курортном смысле слова «отдыхать». За рубеж ему и престижный билет — не пропуск. Издаваться? Но и без писательского статуса его печатали, а после новомировского цикла стихи и вовсе в столе не залеживались. Разве что вдвое выше прежнего (не восемь, а шестнадцать рублей) стали оплачивать Прасолову, теперь уже как «узаконенному» члену писательского цеха, каждое выступление перед сельскими и городскими читателями, слушателями. Так он никогда не был ревностный охотник до такого рода выступлений в литераторских «агитбригадах».
Правда, писательский билет открывал путь на высшие литературные курсы. И друзья советовали их пройти, и сам поэт не считал их за лишние — там знания, встречи, имена.
Еще до приема в Союз, в письме Владимиру Гусеву от 13 ноября 1965 года Прасолов говорит об этом:
«Членство дает право попасть на литер. курсы. А мне так надо учиться — и вот столько преград на пути к учебе, к своему прямому делу. Ведь в Воронеже я тоже чужак в кругу расчисленных светил».
Поступив на высшие литературные курсы — некую завершающую академию писательского учительства, Прасолов по-настоящему мог бы открыть для себя Москву и себя — в Москве.
Москва бьет с носка
Это был его второй приезд в Москву. Первый — встреча с Твардовским 3 сентября 1964 года, и, чтоб она осталась незамутненной, неотодвинутой иными столичными впечатлениями, — только она. Второй приезд — через год — в ноябре 1965 года.
Дневниковая запись — 20.Х.65. «Третьего вечером — в Москву. Мать должна купить билет. Я звонил ей дважды. Договорились…» (Грустно читать такого рода дневниковые записи-признания: то у матери приходится просить деньги на билет — а иначе бы и не поехал?; то учится печатать на машинке в тридцать шесть лет, — это когда его похватистые столичные сверстники, молодцы литературные, скоро и на компьютерах забарабанят, да что ж, не его — этот деловитый, деляческий темп; или же в сорок лет засобирается наконец попасть в Святогорье, в Михайловское, да опять же — безденежье.)
Дневниковая запись —
<b>11.XI.65:</b>
«За плечами — Москва. Москва — перед глазами.
Впервые — Кремль. Архангельский собор. Могила Дмитрия Донского и еще 55-ти князей и царей. Роспись, икона Рублева.
Ваганьково кладбище. Могила С. Есенина, могила матери его…
МХАТ. „Зима тревоги нашей…“»
Владимиру Гусеву пишет сразу же после приезда.
<b>Письмо от 13 ноября 1965 года</b>
:
«Чем была Москва? Два часа — Кремль. В Архангельском соборе отблеск Рублева, могила Дмитрия Донского, Грозного… Вопрос гиду, почему рядом с Кремлем и мавзолеем буйный торг: ГУМ и прочее. Не понравилось…
Был в „Молодой гвардии“… Народ, чувствую, недобрый. Очень вежливый…»
Вопросы на Красной площади Прасолов, разумеется, мог бы задавать и дальше. Не о мавзолее — тут он был в общепринятой схеме, не о Горках Ленинских — культовые уголки он посетил и даже написал о них — «И вот настал он, час мой вещий…», «Войди — и сразу на пороге…», «Таит телефон Ильичевы слова…»; в ряду столицей навеянных стихотворений они, кроме, может быть, первого, не самые лучшие: по-прасоловски добротные, но не по-прасоловски описательные. Разумеется, искренние.
Что же до недоброй столичной публики, так Прасолов здесь не первый, не последний, кому, верно, вспоминались старинные про нее поговорки: Москва бьет с мыска; Москва слезам не верит; кому Москва, а кому мачеха; тяжела рука московская; им Москва, а нам тоска.
Даже Пушкин, рожденный в Белокаменной, любивший ее «как сын, как русский, сильно, пламенно и нежно», даже он назвал ее однажды противной; а времена-то были помягче, подобрей, не воспаленные мировой революционностью.
В двадцатом же веке Москва и вовсе явила крутой норов и не жаловала многих. Булгаков, Платонов — имена очевидные в своей отверженности: пасынки! Но разве они лишь? Шукшин писал, что в столице человеку совестливому, без привычки расталкивать других, скоро можно «прокиснуть». Нечаянно встреченный Твардовским в столице безвестно-затерянный фронтовой лейтенант, из-под страшного Ржева на сутки вырвавшийся, чтобы похоронить жену, ударясь о столичную ледяную бестактность, на весь московский трамвай отчаянно бросает: «Никогда, никогда я не приеду в эту Москву…» «Эта Москва», конечно, не Москва Пушкина.
Но встреча с Твардовским выпала Прасолову именно в Москве.
И теперь, по приезде на Высшие литературные курсы, у Прасолова открывалась надежда пожить в Москве, может быть, даже благосклонной, счастливящей. Это был его третий приезд в столицу. Третий раз во всякой русской сказке — счастливый…
Более чем краткому пребыванию поэта на Высших литературных курсах 1967 года предшествовал эпизод — как тропинка, вдруг ныряющая в глубокий овраг.
Приехав в Москву, Прасолов тем же днем зашел в правление Союза писателей России, где литконсультантом работал тогда давний друг по Россоши. В книге рассказов о писателях «Дань уважения» Михаила Шевченко, изданной в Воронеже в 1989 году, есть страница и об этой встрече, радостно начавшейся, да злосчастно закончившейся. Дома у друга, в ожидании семейного ужина, Алексей успел ополовинить взятую по дороге бутылку горькой и стал отчужденно жесток.
Тяжко пьющий человек, хмельной, никогда не согласится, что он тяжко пьющий человек, и любое замечание или уговаривание оставить стакан недопитым воспринимает как оскорбительное, как покушение на свою личную жизнь, ее права и свободы.
Но права и свободы непьющих? Писатель Кораблинов, в конце шестидесятых долго и покорно терпевший неожиданные как снег на голову приходы на дом весьма хмельного Прасолова, вынужден был однажды тихим своим голосом сказать: «Таким, Алеша, сюда больше не приходи!», — делая твердое ударение на слове «таким».
Люди, ранимо воспринимающие в жизни социальные и иные язвы, не понимают алкогольных влечений ни в себе, ни в других. Им пьющего Прасолова трудно, горько принять. Горько и порицать. Горько видеть. Куда девались тогда его незамутненный, чистый взгляд, спокойная сила и открытость? А вы полюбите черненького, поскольку беленького всяк полюбит? Пословица пословицей, но получается замкнутый круг. Пьет Прасолов, пьет самородок-современник, пьют талантливые люди и тем теряют себя и совершают нечаянную трудноискупимую вину перед своим талантом, перед семьей-народом, перед землей родины. «Непротрезвленная беседа» — из прасоловской строфы. И из жизни. Сколько времени у человека и народа отнимают подобные беседы, какие умственные, сердечные энергии, душевные силы уходят в тупик. В пустоту! Сколько самой сущности человека отнимает у человека зеленый змий, серая мышь, черный человек!
Зачисленный на Высшие литературные курсы и на первой же неделе попавший в компанию себе подобных не дарованиями, но пагубными утягами, Прасолов скоро был отчислен: очередной противоалкогольный указ исполнялся не то что неукоснительно, но поэту столичное литературное учение обрезал.