Когда рукопись, извлеченная из частного хранилища, становится достоянием общественной, литературной среды, возникает естественный вопрос: как должно с нею поступить? Публиковать? Пусть даже и далекую от совершенства? И если публиковать — то полностью или выборочно? Или разумнее, быть может, сразу определить ее на верное хранение в музейный фонд? Но серьезный художник интересен в каждой своей странице, даже и самой ранней, еще наивной, еще не характерной, и литературоведческая наука в серьезном наследии традиционно ничего не оставляет без внимания, так что публикация рано или поздно осуществляется.
Разумеется, здесь таится опасность попасть в ситуацию кафкианскую, в самом деле приключившуюся с эпистолярно-дневниковым наследием трагического художника изломанного двадцатого века. Кафка завещал, как известно, другу и душеприказчику Максу Броду сжечь, уничтожить свои неопубликованные письма и дневники; причем уничтожить именно все неопубликованные рукописи, не находя возможным хотя бы частичную их публикацию. Намерению писателя, видимо, существует объяснение, о котором мы можем только догадываться, но до конца никогда не узнаем. Однако душеприказчик ослушался писателя и опубликовал подлежащее уничтожению, и теперь болезненно трагическая душа открывает нам свои бездны. Но разве стоят наши изощренные читательские чувства замогильно причиненной человеческому сердцу боли, последних чувств ушедшего, принадлежащих единственно Богу?
Есть имя и пример более близкого — земляческого ряда: Бунин. В своем литературном завещании он строго и четко определил блок произведений для посмертных публикаций, исключив многие страницы из ранее напечатанных, не говоря уже о рукописных.
Так что требуется необходимая чуткость, немалый нравственный такт при публикации неопубликованного, знание всего творческого пути художника, на котором он, быть может, в конце стал бы далек от многого из того, чему в начале следовал.
Nascuntur poetae. Поэтами рождаются. И тем не менее и им приходится идти когда кратким, когда затяжным путем, освобождаясь от наивного, случайного, стороннего. Но в этом наивном, случайном, стороннем часто — своя жизнь, своя тайна, своя судьба.
Ранняя прасоловская рукопись (хранится теперь в фондах Воронежского областного литературного музея имени И. С. Никитина) была опубликована частично в воронежской газете «Коммуна», 1988, 30 апреля; более полно — в ростовском журнале «Дон», 1988, № 8; наконец — в сборнике произведений Алексея Прасолова «И душу я несу сквозь годы…», Воронеж, 2001.
Послевоенным временем страны и миром творческой личности, требовательно ищущей себя на заре юности, дышит прасоловская рукопись. Многое, что было реальностью того времени, что волновало сердце молодого поэта, теперь стало достоянием истории, утратило живую боль и значимость, отошло в память, а подчас — и забвение.
Что-то, однако, вошло и в наш день. Скажем, поэтическое слово Кубанева — теперь неотъемлемая страница поэзии предвоенного времени.
Тогда же существенный разговор о нем только начинался, и кубаневский поэтический мир был известен немногим. Прасолов был очевидцем открытия большого, рано ушедшего из жизни таланта, и Кубанев — и как человек, и как поэт — был ему необходим. «Почему в моем пути нет такого жаркого, неуемного товарища? Мне бы иного не надо ни за что! Тогда бы мне не пришлось сделать столько ненужного…»
(Здесь, пожалуй, время вспомнить и о Сергее Чекмареве. С Василием Кубаневым они истинно родственные души, друг друга не знавшие братья — по вдохновенно-поэтическому, по цельности и искренности, по пытливой преданности эпохе, по честности перед жизнью, для обоих оборвавшейся рано, в двадцать с небольшим лет. Эта родственность двух молодых дарований как бы засвидетельствована изданием их произведений под одним переплетом — «Стихи, дневники, письма», «Молодая гвардия», Москва, 1981.
Есть роднящее Чекмарева как с Кубаневым, так и с Прасоловым. У всех троих письма перемежаются стихами, а стихи являются и письмами. Для всех троих областной Воронеж — веха судьбы. А для Чекмарева и для Прасолова на короткий срок — еще и районная Анна. С неменьшей драматичностью и проницательностью, нежели Прасолов, предсказал свой конец и Чекмарев: «И что закричал он — никто не услышал, и где похоронен он — неизвестно…»; так и случилось.)
В письмах, да и стихах Прасолов открывается биографически: здесь штрихи его не столь долгого учительствования, с которого начинался его трудовой путь. Но прежде всего в рукописи воочию видишь творческие начала, смысловые и стилевые поиски молодого автора. По мысли, по сердечному впечатлению здесь нет строк, за которые было бы неловко. Содержание их — труды человека и родины, чистая мечта и страсть молодого сердца. Здесь живое чувство родного поля, отчего края, села с хатами-мазанками, где «люди все — как из одной семьи». Не ложен и молодой пафос строительства, пусть последний и пронизан тогдашними пропагандистскими токами; но ведь пафос-то строительства, а не разрушительства. Все вбирается поэтической душой — память войны, колхозные будни, полевая страда, постройка хаты для одинокой птичницы, строительство Волго-Дона…
«Бесстрастным поденщиком никогда не буду», — убежденно заявляет в письме молодой поэт. В стихах — открытое, искреннее чувство. Их наивность пройдет, придет строгая глубина. Страницы рукописи свидетельствуют о требовательности автора к себе. Строки, которыми он удовлетворился не вполне, подчеркнуты как подлежащие правке. Таковых строк немало. Но есть и иные — провозвестники зрелого стиха. «И хлеба в безмолвии подняли в синеву зеленые штыки» — здесь уже угадывается прасоловское позднее: «И трав стремленье штыковое…»
Это начало, которое обещает многое. Строка словно птица на взлете. Когда взлетит — откроет даль и высь.
«К старому возврата больше нет» — такими словами из есенинской поэтической строки, переведенными в строгую строку письма, заканчивается ранняя прасоловская рукопись.
Сельский учитель
1 июля 1951 года в Россошанском педучилище был выпускной вечер — со всем, что выпускным вечерам сопутствует: прощальный вальс, полночное грустно-веселое гулянье по улицам и в городском парке, прогулка к берегу речки. И голос девушки — то была Ольга Хуторная — невозвратимо удаляющийся голос.
А скоро Алексей провожал своих — большую часть группы — на Алтай, напутствовал отъезжающих шутливым и длинным стихотворением, в каком взывал: «За трудом и недосугом, иль за выбором невест не забудьте имя друга и родимых наших мест».
(А взял бы и сам поехал на Алтай? Зауральская Русь с ее потомками первопроходцев более добра к человеку, нежели густозаселенная европейская территория, — это он не раз слышал. Да и друзья по училищу были бы рядом с ним в том алтайском далеке. Может, оттуда веселей и сильней начал бы «поход» на Москву? Как с алтайской Катуни — будущий создатель «Калины красной»?
Или судьба уже предуказала путь, не поправимый внешними шагами и внешними действиями не отклоняемый?)
В час отъезда друзей-выпускников был грустен, все повторял, что со многими уже не доведется свидеться.
Так и сталось.
Полтора года Прасолов учительствует в россошанской округе — в семилетних школах в селах Первомайское и Шекаловка. В учительстве добросовестен и заметен. В пятьдесят втором он даже пишет — «Сентябрьским днем» — прямо-таки гимн учительскому делу. Ученики его любят. Отцы-матери учащихся уважают за крепкое крестьянское начало: в доме, где квартирует, всегда дров наколет, воды принесет, калитку починит, плетню не даст упасть.
Но отсечен алтайский учительский вариант, явно тяготит и местный, сельскопросветительский. Молодой учитель не чувствует свое учительство как главное дело будущей жизни. Еще когда были дни практики в родной Морозовской школе в марте 1951 года, он тем же месяцем посчитал необходимым без долгих проволочек объяснить свое состояние в письме к недавнему преподавателю, а теперь другу Михаилу Шевченко: