Поэт, разумеется, знает, что человек и человечество во все времена ходят по бедам, нередко — у края пропасти. Но будущее — какую гибельную бездну откроет завтраидущим? Она — не обязательно война — живет, поджидает, дышит, как расплавленная лава в чреве вулкана, готовая низвергнуться и засыпать жизнь пеплом.
«Гибельная бездна», «рубежный час», «гибельный рубеж» — это те смысловые и художественные знаки и сущности прасоловской поэтики, на которых Город Солнца не воздвигнешь. И даже малый солнечный дворец не выстроишь. Эти знаки, эти сущности словно блуждают в непроглядном мраке — меж человеком и Вселенной.
«Гибельная бездна» — сугубо прасоловское. Разумеется, не придуманное им, а учуянное в самых глубинах бытия и на самых вершинах бытия.
Свой очаг
Предав огню и пеплу слободские хаты, оставив на полях и дорогах убитых, тяжелая пришлая сила, на восходе зимы сбитая с донских крутобережий, отхлынет на запад.
И скоро в Морозовке опять серебристо зазвенит школьный звонок.
К той поре Прасолов — отрок. А прожил — словно бы за весь свой век. Чувство сиротства незаметно, верно легло на сердце. Ни отца. Ни отчима. Ни своего угла. На краю гибели побывал, позже писал об этом — «Все было, даже два случая, когда я еле уцелел от брошенной мною немецкой гранаты и от немецкой мины, расстрелянной мною же из винтовки на реке Черная Калитва».
В школе он приметен: сочиняет стихи, которые помещает покамест в единственной газете — стенной. Рисует. Поет. Но не заносчив и заносчивых не любит. Крикливых тоже не любит. Обычно — внутренне собран, скромен, не по годам строг, но если улыбается — улыбка открытая, искристая.
Друг и помощник ему во всем — Иван Доля, сверстник, соклассник, в фамилии которого словно бы предопределялось благополучное будущее; разумеется, и мягкая фамилия не может застраховать от жесткой судьбы; недоля выпала многим сверстникам.
Читает — за семерых. Что читает? В разоренной Морозовке, с недавно порушенными в войне хатами и не столь давно смятыми, безвременными, безверными душами, после атеистического смерча вынужденными забыть Евангелие, с настоящими книгами было не густо. Всякого рода детские книжки от Гайдара до Кассиля, в описаниях что Гражданской, что Отечественной войн, далекие от всей трагедийной полноты жизни, да еще исторические, политические брошюры заведомой тенденциозности, — просвещения в них не больше, чем затемнения. Ни Достоевского, ни русских мыслителей начала века, ни Бунина, ни Есенина, разумеется, не могло быть в разоренном деревенском краю; так они и в столице — не в каждом хранилище. Но Пушкин, Кольцов, Толстой были и в столице, и в степной слободе. Исподволь образовалась домашняя библиотечка: Пушкин и Толстой — «России два различных века лежат в домашнем сундуке».
Чтение, разумеется, не могло быть спокойным, размеренно-отрешенным от мирского, «дворянским» или же кабинетным: времени не хватало. Подростку приходилось держать как ручку ученическую, так и рукоять плуга. Не только об имени существительном думать, но и заботиться о хлебе насущном. Делить заботы матери. Помогать стать на ноги младшему брату Ивану. Строить, наконец, свое жилище.
После войны, устав от мытарств по чужим углам, мать с сыном принялись хлопотать о своей крыше. Прежде они жили, вернее, квартировали в самой середине слободы, близко от школы, от улицы Великой. Новую хату принялись строить у околицы, выходящей огородами на приречные луга. Построили, конечно, не в одночасье: полагаться приходилось на свои, вдовьи руки да на руки старшего сына.
Рассказ матери о том (запись 1988 года) естествен в украинском звучании, так он прозвучал из ее уст:
«Як ластивка злипыла гниздо и рада була, шо диты — нэ пид голым нэбом. Хатка — так соби: саман та очерет. Дви комнатыны, та сины, двое виконэц на вулыцю. А возылась с марту до билых мух осиньних. Время якэ було? Ни стикла, ни гвиздка. И на трудодни — одни палочкы. Голодувалы. Бувало, мисяцами трава та вода — вся еда. У Алеши ноги отикалы от такой еды. Молока бы… Та коровку за яки гроши купыть? Добри люды, правда, пособляли выжить. З миру — по нытци… Алеша, грих обижаться, гарный помощнык був. Правда, кой-колы жалувався: „Мэни ж, мамо, и почитать хочеться“. Кныжка ему — и друг, и пидруга. Помощнык Алеша був добрый. Пустой биготни и шумни вулыци нэ любыв, шумных компаний нэ переносыв. Колы отлучався з дому — так на ричку. Рыбу ловыть. Тоди ричка була нэ то шо тэпэрышный ручий. Тоди широка була, омутна. Одын раз керзову сумку повнехоньку рыбы принис. Добрый довисок на наш стил. Був готовый дэнь и ничь рыбачить. Но стройка дэржала, нэ давала роздыху. Тико осинью вийшлы в хатку. А двери ще нэ було, суконны нимецькы одияло высило на входи замисто двери аж до нового году».
В этом маленьком домике дни сплетались в месяцы честной и бедной жизни. Здесь под мерцающий язычок керосиновой пятилинейной лампы старший сын читал пушкинское, а мать шила, стирала, еду готовила — круг извечных хлопот женщины-крестьянки.
В долгие зимы, когда метель гудом гудела за окнами, собирались в «хатыни» соседки, приносили резные некрашеные прялки. До полуночи длились труды-посиделки. Вертелись деревянные колеса прялок, вращались веретена с катушками, вырастали нити. Чем-то старинным, спокойным и родным веяло от посиделок. И старинные песни пели пряхи, и могло показаться, что в хате — как бы возвращенная жизнь старокрестьянская, старорусская и что долго еще будет именно так.
Но понимал сын, вздрагивающе-резко чувствовал, что подступает совсем другая жизнь — спешная, жесткая, и никакая метель не заметет большие дороги и большие огни. Тепло в хатке, а заоконный мир — холоден, тревожен, неисходим. Но он зовет. Ветер бьет в дверь…
Хата и поныне (не раз я бывал в ней в конце века и тысячелетия) живая — прежняя, разве что очеретяную крышу заменили железной. Два оконца на улицу. Через дорогу — затравелый выгон: футбольное поле, ребячий стадион. Чуть дальше — клуб. С тыльной стороны хаты ко двору примыкает огород. За ним — луг, речка Черная Калитва, скоро впадающая в Дон, а тот течет еще тысячу верст, прежде чем достигнуть моря.
У Черной Калитвы
В детстве, в отрочестве он часто бывал на речке, тогда еще глубокой и чистой. Любил купаться, рыбачить, да и просто посидеть на берегу в редкий свободный час. В воде отражались облака, и этим земля и небо как бы роднились, далекие — соединялись. Если не стихи, то душевное настроение, позже выраженное стихами: «та двойная, знакомая страсть, что отчаянно кинет в зенит нас и вернет, чтоб к травинкам припасть», вполне вероятно, рождалось, прорастало здесь, на лугах у Черной Калитвы, в полуверсте от домика, им и его матерью слаженного.
На берег родной реки Прасолов придет и взрослым, уже о многом передумав на своем веку — приняв или отринув. Придет наяву, возвратится памятью. В повести «Жестокие глаголы» есть строки, которые можно было бы назвать естественно-ностальгическими при естественной философской глубине:
«Каждое место на моем пути имеет свое название: осинки, пали, кладки, тырло — и бог весть еще какие. Названия, как речевая эстафета, идут одно за другим от села к селу, впадают в иные русла и растекаются по всей земле, на которой человек ничего не оставляет без имени. И часто имя, как урна, хранящая уплотненное до одного слова былое…
Я проталкиваю лодку сквозь ножевые листья осоки к тому месту, где осталось от кладок черное, заиленное, с мертвой водой окно, вижу грязный, ископыченный скотом берег, измятое ведро из-под солярки, распустившее по воде тягучее, тускло-радужное пятно, — и молчу. Одно время сменно и поругано другим…»
Когда ложились на бумагу эти строки, в стране и области все еще не сходил мелиоративный загул. Очередные преобразователи «правили» природу. Осушались приболоченные луга. Распахивались поймы. Спрямлялись реки: старые русла перегораживались, новые — каналы, не знающие отклонений, — пробивались, раня луга. Былинная пойма Черной Калитвы, что веками давала сено для всей округи, была разорена и обезображена, стала зарастать дурнотравьем до самого Дона.