Монастырское начальство схватилось за голову, и келарь Соловецкого монастыря излил свой слёзный вопль в жалобе на Высочайшее имя.
— «И чинят те ветроходные жёнки Соловецкому монастырю немалое зазрение, и монахам и трудникам нашим от них всегдашний соблазн!» — с горловым смехом перечитывала Анна Иоанновна за утренним кофе слёзную жалобу соловецкого келаря. — Нет, ты только подумай, Иоганн! Наш старый греховодник и в монастыре не уймётся!
— Потребно строго наказать его за сей грех перед Богом, примерно наказать! — злобно сказала Бенигна, жена Бирона. Утренний кофе Анна пила с Биронами втроём, по-семейному.
Бирон, однако же, не любил, когда его в чём-то упреждали, и, несогласно покачав головой, молвил с важной рассудительностью:
— Чаю, во всём виноват здесь не Василий Лукич, а караульный офицер, в руках коего вся власть и сила. Потому сие ничтожное дело решать не тебе, Анна, а Сенату. На то он и Правительствующий, Сенат-то!
На том и порешили: передать женский вопрос в Сенат.
И вскоре пришёл на Соловки сенатский указ: «капитану Михайле Салтыкову впредь не держать в монастыре свою жёнку и горничных, а выслать оных вон, поскольку в монастыре от самого начала женскому полу жительства не было...» Михайло Салтыков указу повиновался, женщин отослали, и снова потянулись долгие ссыльные дни.
Лишённый близости прекрасного пола и остроумных собеседников, Василий Лукич вскоре вновь впал в чёрную меланхолию, от коей случилась с ним в холодные зимние дни тяжёлая болезнь. Маленькая печурка, сложенная с разрешения Игнатия Вологды в его пристенной каюте, топилась по-чёрному, и Василий Лукич страдал днём и ночью от тяжких головных болей. Но стоило потушить огонь в печке, как через час в каменном мешке на стенах появлялась борода из инея, и две пуховые перины, меж коими был втиснут Василий Лукич, не спасали от ледяного холода.
От такой жизни между огнём и льдами Василий Лукич ослабел волею и впал как бы в забытье. То ему мерещилось, что он вовсе и не в Соловках, а на берегу версальских запруд, и тысячи огней карнавального фейерверка отражаются в тёмном стекле вод; то он шёл по весенним улицам славного Копенгагена, и нежно и сладко пахли цветущие липы на бульваре; а вот он уже слышит звуки мазурки и мчится с пани Еленкой в лихом танце на пышном балу в Варшаве. Но не успел он обнять пани Еленку, как грозно и мрачно загудел Борисович — огромный колокол, подарок Соловецкому монастырю от Бориса Годунова, и Василий Лукич вынырнул из сладкого забвения и снова увидел себя в каменном ледяном мешке, окутанном сизым дымком с угарцем.
В одну из таких просветлённых минут впавший в отчаяние Василий Лукич затребовал себе духовника. Однако же архимандрит испугался послать к ссыльному узнику даже священника для исповеди и срочно отослал запрос об оном в Сенат.
И снова Правительствующий Сенат занялся делами опального вельможи и после немалых прений дал наконец соизволение духовника к узнику послать и разрешить Василию Лукичу для поправления здоровья под стражей гулять по монастырю, не выходя за его стены, а также посещать монастырскую баньку. И то ли старинное русское лекарство — банька с паром — помогло хворому узнику, то ли свежий морозный воздух оказал своё бодрящее действие, но одно доподлинно известно — Василий Лукич от болезни отбился и к лету 1731 года полностью поправился. Правда, прежняя весёлость уже не возвернулась к нему, и капитану Салтыкову и иеромонаху Игнатию Вологде скучно стало в ссыльной келье. Василий Лукич отказался от чревоугодия и окаянного пьянства, и вместо чарки водки на столе его ныне лежало Священное Писание.
Василию Лукичу особо полюбились также беседы с преподобным отцом Паисием, известным своей склонностью к святой жизни. Часто сидели они вдвоём на раскатах западной стены, что спускалась к морю, и вглядывались в безмерный простор. Белые летние ночи стояли тихие, светлые, на море был штиль, и в зеркале морских вод отражались башни и стены монастыря, высокие сосны и ели.
Весь этот отражённый мир был, казалось, правдоподобнее мира настоящего, и Василий Лукич ощущал себя жалкой песчинкой этого огромного мира.
— Надобно смириться, почувствовать, как душа растворяется в великом покое, и придёт тогда радость очищения, и будешь ты частицей всего сущего! — журчал рядом неторопливый голосок отца Паисия, и сам он, — маленький, сухонький, в чёрной монашеской скуфейке, — вышел, казалось, из мира природы с её тишиной и великим покоем, в сравнении с коим такими мелкими и ничтожными выглядят все мирские хлопоты и заботы.
«И что мне оттого, будет ли Россия с кондициями аль без кондиций? Настоящая душа России, и в этом монах прав, лежит в этом вечном покое и растворении души в природе».
— Преподобному Савватию под конец жизни даже здесь, на Соловках, стало шумно и людно, и святой удалился в скит, что выстроили для него на реке Выг. И самое ближнее поселение Сороцкое было от того скита в шестидесяти вёрстах, и стояло там благорастворение в воздухе. Так было тихо в тех дивных местах, что непуганые медведи и зайцы выходили на ту поляну и принимали корм из рук святого Савватия. И почил он на реке Выг, по вашему, петровскому летосчислению, в тысяча четыреста тридцать пятом году, в сентябре месяце, — журчал и журчал голосок преподобного отца Паисия. И хотелось услышать колыхание трав и вод, распознать птичьи голоса и принять как благостыню утренний солнечный луч. «Человек — самовластец!» — любил говаривать в былые дни великий государь Пётр Алексеевич, и Василий Лукич, как истый «птенец гнезда Петрова», верил этому. Но сейчас он оглядывался за спину и видел, как постоянный фантом, караульного солдата с ружьём. Отворачивался от солдата, сей головной идеи петровской государственности, и видел тихое море и отражение монастырских церквей в тихих водах.
«Человек — жалкая песчинка мироздания!» — тихо журчала речь преподобного Паисия. И душу Василия Лукича наполняло смирение.
Но по утрам, по-прежнему полный, хотя и на час, молодых сил и молодого задора, Василий Лукич говорил себе: «Нет, то неправда, отче! Человек — самовластец!»
В таких вот философских рассеяниях и протекала его ссыльная жизнь, прерванная в начале 1739 года примчавшейся из Петербурга командой. И по тому, как караульщики без лишних слов и философских причитаний сковали ему руки и ноги железной цепью, Василий Лукич понял, что его ждёт встреча с последним испытанным орудием российского самодержавства — пыткой. И как ни странно, он словно ожил и взбодрился духом — ведь ныне он был потребен не токмо Богу, но и палачам. В тот же серый январский день его бросили в сани и по закованному во льды Белому морю помчали в Шлиссельбург.
ГЛАВА 3
В 1066-ти вёрстах к северу от Тобольска, на крутом обрывистом берегу реки Сосьвы, близ впадения её в могучую Обь, в 1730 году стояла северная фортеция державы Российской — Берёзов. Построен берёзовский острог был ещё в 1593 году, при последнем государе из династии Рюриковичей Фёдоре Иоанновиче воеводой Никифором Трахионтовым для владычества над остяками. Тогда же Берёзов был обнесён рвом и валом, на коем воздвигнута была деревянная стена с башнями. Миролюбивые ханты и манси, по-тогдашнему остяки и вогулы, и не думали нападать на Берёзов, так что фортеция сия никогда не понадобилась против неприятеля внешнего, но рано стала применяться для ссылки государевых ослушников. Место было столь уединённое — с одной стороны тундра и Северный Ледовитый океан, с другой тайга и непролазные болота Васюганья, — что казалось, самой природой место сие было предназначено для ссылки.
И поскольку среди ссыльных есть своя цепочка, то предшественниками Долгоруких по оной были Меншиковы. История любит жестокую иронию, и, возможно, о том и думал Алексей Григорьевич Долгорукий, когда комендант острога майор Петров указал ему на небольшую деревянную церквушку и могильный холмик близ неё и сказал просто: «Здесь покоится Александр Данилович Меншиков, и сия церковь Рождества Богородицы срублена им собственноручно».