Доктор Бидлоо был истым сыном доброй старой весёлой Англии времён Стюартов: ненавидел постные, пуританские лица. Широкий завитой парик с буклями делал его круглое лицо ещё добрее, во рту точно бился в припадке неудержимого смеха серебряный колокольчик — доктор был известный московский старожил и забавник. В Медицинской школе, директором которой числился доктор, нередко анатомический театр превращался в театр действительный. Доктор слишком почитал Конгрива, чтобы отказаться от театральных удовольствий. Вот и сегодня сборная труппа, состоявшая частью из русских, частью из приглашённых немецких актёров труппы Фиршта, ставила живые картины в домашнем театре доктора.
Когда доктор Бидлоо и Иван Долгорукий вошли в боковую директорскую ложу, оркестр грянул увертюру из «Свадьбы Юпитера» Метастазио[43]. И это тоже было приятно Ивану, как напоминание о скорой двойной свадьбе: Петра II и Екатерины Долгорукой и его, Ивана, и Натальи Шереметевой. Ему кланялись, и уже по этим льстивым поклонам видно было, что всё снова переменилось, опасность миновала и доктор Бидлоо говорит правду — болезнь отпустила Петра II. Всё снова стало на свои места, и вот искательно улыбается Остерман; забежал в ложу и со слезами просит вернуть прежнюю дружбу Пашка Ягужинский (то-то, не будешь раньше времени болтать о наследниках); с видимым восхищением глядят на царского фаворита придворные дамы. И так приятно слушать скороговорку доктора Бидлоо. У государя оказалась обычная простуда, а этот болван Блюментрост[44] вообразил, что у больного худосочие и истощение и давал прохладительные напитки. «Это при простуде-то! — Доктор Бидлоо всплеснул белыми ручками, — Да слава Богу, на третий день наконец догадались вызвать к государю его, доктора Бидлоо. Не волнуйтесь, князь — обычная простуда! А этот Блюментрост загубил уже Петра Великого! Великий человек умер оттого, что ему не дали лекарства, которое стоит пять копеек».
Взвился занавес над маленькой сценою. А князю Ивану всё ещё чудилось, что невидимый хор поёт сладкую песнь. Простуда! Обычная простуда!
На сцену меж тем выплыли актёрки из труппы Фиршта. Дама с компасом и картой в руке представляла Мореплавание. Девица с двумя полными рогами в руках означала Изобилие. Декольте у девицы — чуть не до пупка.
Иоганн Фиршт — директор и антрепренёр немецкого театра — выглядывал из-за кулис не без волнения: у богини Помоны чуть было не упала с полных бёдер повязка. Но волнение было напрасное, публика терпеливо аплодировала. Особливыми аплодисментами все встречали богиню Правосудия: высокую пышную немку. В руках богиня Правосудия держала римские атрибуты — меч и весы. Иоганн Фиршт почитал себя классицистом, и столь явное одобрение его замысла публикой вызывало у него улыбку. Улыбка у Иоганна Фиршта была странной: казалось, что улыбались две половины голландского круглого сыра.
Особенно учтиво аплодировал богине Правосудия генерал с апоплексически красным лицом.
Иоганн Фиршт вгляделся и крякнул: эге, наша Лизхен понравилась первому полицейскому на Москве, Андрею Ивановичу Ушакову[45]!
Последней из красавиц Иоганна Фиршта выступила девица Поганкова, как она значилась в русской афише, или девица Паггенкампф, как писалась она в немецкой. В любом случае Поганкова была обычной дюжей немецкой девицей.
У себя в родной Швабии девица служила судомойкой в трактире, но в России получала жалованье как первая танцовщица. Танцевала обычно девица Поганкова фолидишпан с лестницей на голове, и танец этот почитался особливо трудным и шёл в заключение. Толстая шея и полное хладнокровие девицы приносили ей всегдашний успех, успех колоссаль.
Но на сей раз то ли заёмный оркестр князя Оболенского (предприимчивый князь сдавал этот оркестр с одинаковым успехом на свадьбы, спектакли и похороны) сыграл не в такт, то ли девицу Поганкову качнуло от её обычных двух утренних кружек пива, но лестница упала, и получился конфуз. Доктор Бидлоо, конечно, рассмеялся первым, а за ним грохнула вся зала, и Иоганну Фиршту смех тот показался обидным.
«Посмотрим, доктор Бидлоо, кто из ваших актёров выйдет на сцену? Какие-нибудь плясуны-скоморохи!» — заранее злорадствовал Фиршт. Кому-кому, а ему-то было известно, что на доктора поступила жалоба, что доктор-еретик сманивает семинаристов в Медицинскую школу, где обучает не столько медицине, сколько богомерзостному скоморошеству. И Бидлоо запретили употреблять учеников Медицинской школы для домашних спектаклей.
В коротком антракте слуги доктора обносили зрителей имбирным квасом, мочёными яблоками и душистым мёдом. Разговор был общий — о выздоровлении императора Петра II. Знатные вельможи, иностранные министры, генералы — все стремились увидеть молодого Долгорукого, перехватить его взгляд, улыбку. Князь Иван, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, отвечал рассеянно и как-то насмешливо. Взгляд его бродил поверх голов собравшихся, точно разыскивая кого-то. Но вот мелькнули два белых платья, и князь, неучтиво расталкивая толпу (генерала Барятинского[46] ударил локтем в грудь, прусского посла толкнул в плечо, старого фельдмаршала Трубецкого[47] чуть совсем не сшиб), бросился к своей наречённой. Наталья и её подруга Варенька Черкасская в ответ на его учтивый поклон насмешливо присели. Варенька, та даже фыркнула: «Вы что-то бледны, князь Иван?» Наталья покраснела. Напоминание о шумных пьяных подвигах жениха было ей неприятно. Долгорукий, однако, словно и не слышал вопроса. Он видел только свою Наташу, её смущение, румянец, улыбку, и оттого всё остальное: власть, женщины, слава — вдруг куда-то отодвинулось и стало казаться таким мелким и ничтожным, что он не ощущал уже настойчивых, пытливых, враждебных, сумеречных и покорных взглядов придворных. Это чувство делало его не то чтобы сильнее — оно поднимало его на такую высоту, на какую не мог его поднять сам царь. И никогда, быть может, он не чувствовал с такой силой счастье своей и её молодости и никогда, ни до, ни после, не был так счастлив, как в эту минуту, в этой тёплой зале, где горьковато пахло навощённым паркетом, новогодней ёлкой и её тонкими духами. «Пойдёмте, уже начали», — говорила она, но тоже никуда не хотела уходить, и до боли приятно было ощущать тепло его сильных мужских рук, привыкших держать мужские и оттого важные предметы: шпагу, пистолет, узду норовистой лошади. Упорхнула насмешница Варенька Черкасская, ушла в залу публика, и они остались в кажущемся одиночестве. Когда князь Иван раздвинул тяжёлые штофные портьеры, первое, что они увидели: тёмное небо с дрожащими свечами звёзд. Самый большой театральный занавес, созданный природой, опускался над землёй, и только влюблённые проникали за него, и только им в такие вот минуты смутно понятыми виделись и жизнь, и смерть, и человеческое предназначение.
А за театральной дверью, украшенной пышными нимфами, разыгрывался малый спектакль, которым управляли людские страсти: Слава, Зависть, Корысть, Преданность и Предательство.
Распахнулся театральный занавес, и оказалось, что Фиршт не ошибся — доктор Бидлоо и впрямь пригласил канатных плясунов.
Объявлены были «Переодевки Арлекиновы на российский манер»— и когда вынесли канделябры, и подняли люстру, и ярко освещённой остались лишь сцена и рампа над тёмным провалом оркестровой ямы, оттуда, как в уличном балагане, раздался задорный рёв трубы, и на сцену выскочил русский Арлекин — Родомант и русский Панталон — Петруха Фарнос.
Не дивитесь на мою рожу,
Что имею не очень пригожу, —
тонким гнусавым голосом проблеял русский Панталон, старичок, выряженный молодым щёголем.