При этих словах Раполене начинала суматошиться, зачем-то с грохотом шуровать кочергой, двигать горшками, часто хватая ртом воздух, будто ей сразу становилось нечем дышать. Под конец она разражалась слезами и яростно набрасывалась на невестку.
— Что ты мне вечно глаза колешь этим единственным ребенком! Да разве моя вина, что боженька мне их больше не дает? Ты-то небось намучилась, зато теперь вот радуешься. Один, глядишь, пахать подсобит, другая белье постирает, третий, правда, пока совсем невзросток. А мне что остается? Разве ж мне лучше жить потому, что я здоровье сберегла? Да на что оно мне, здоровье-то, коли я не могу потратить его на то, что самим богом предназначено? Ведь это вам мое здоровье нужно, не мне самой!
И она крутила пальцем перед невесткиным носом, правда, стоя на почтительном расстоянии, у печки.
— Вам подавай, чтобы поля наши были обработаны да убраны, чтобы не опоздали со сроками, чтобы ниву скотом не потравили, чтобы копны в поле дождем не намочило, чтобы сено не сгнило… Вот и не даем вымокнуть, сгнить да потравить…
Получив все, чего добивалась, Довидене понемногу остывала.
— Да я ничего такого и не говорю. Я ведь твоего лежебоку имела в виду.
Перекипает и Северия и, если в это время Раполаса нет дома, едва ли не умоляет:
— Послушай, невестушка! Не видишь разве, из него же песок сыплется. Ты на меня побольше работы нагружай. Я из жалости к нему за двоих управлюсь, только и ты сжалься над немощным стариком…
И она шмыгает носом, который во время пронесшейся грозы успел отсыреть.
Молодая, работящая, проворная и энергичная Северия, едва войдя в дом Довидаса, принялась засучив рукава хлопотать по дому, по хозяйству. Поначалу она делала это, чтобы их с Раполасом не попрекали углом да харчами, не считали дармоедами, а со временем — чтобы и впрямь отработать за двоих — за себя и за мужа. Вот и носилась, и летала она по дому день-деньской и сразу же стала его душой, центральной фигурой. Довидене вскоре почувствовала облегчение. Да какое там «облегчение» — она не замедлила превратиться в «барыню». С ее плеч свалились заботы по дому, и ей осталось лишь нянчиться с детьми, звать их со двора домой, то и дело умывать да обстирывать.
Северия же знала себе цену, догадывалась, что человек она тут не сторонний. За себя она была спокойна. У нее по-прежнему болела душа за своего старого мужа, поскольку всех ее заслуг, видимо, было маловато, чтобы уберечь от невестки и чтобы та перестала точить его, донимать попреками, бранить и унижать.
Сам Раполас был и вовсе спокоен за свою и женину судьбу — ведь Довидас с супругой ни за что их «не пошелвонят» — иными словами, не прогонят вон с родного надела. Раполас ни разу не намекнул даже брату о причине, по которой Довидас пригрел их против своего желания у себя в доме, хотя, возможно, он и сам об этом не думал. Однако родные братья понимали, что половина волока является для Раполаса своего рода рентой, с которой тот имеет право кормиться, даже если будет поплевывать в потолок. Раполасу и в голову не приходило оправдывать свое безделье именно этим обстоятельством, но тем не менее в воздухе витала угроза: не уживись братья друг с другом, раздела земли не миновать. Правда, власти запрещали делать это официально, через государственные учреждения, однако смотрели на такие вещи сквозь пальцы и помалкивали, видя, что раздел происходит по собственной воле, при помощи и посредничестве односельчан. Деревня же ради святого спокойствия в один голос одобряла раздел, а власти впоследствии признавали свершившийся факт и не могли с ним не считаться.
Когда брат Раполас с самого начала стал отлынивать от любой работы, Довидасу ничего не оставалось, как только ждать, пока у того окончательно выветрятся замашки дворового и он примется за дело. Потому он и не напоминал Раполасу о его нерадивости, тем более что оно многократно перекрывалось стараниями его супруги.
В деревне любили дядю Раполаса, как и прежде, когда он был распорядителем. Раполас был на редкость покладистым болтуном, и уж коль скоро совался в чужие дела, то с умом, стараясь никого не обидеть. Он никому не надоедал, никого не унижал. Даже свойственные ему грубоватые словечки вовсе не воспринимались как грубые. Его осуждали лишь за то, что он, служа в поместье, вконец разленился и теперь не желал помогать брату.
В глазах людей Раполас был неисправимым бездельником — он отлынивал от любой мало-мальской работы, как еврей в шабас, даже от такой, которая не требовала усилий; казалось, он добровольно избрал для себя удел доживающего свой век на чужих хлебах старика, инвалида, ненужной обузы для всей семьи. А ведь ему исполнилось всего шесть с половиной десятков лет, и рановато было считать себя недужным старикашкой. Да мало ли стариков, которые и в восемьдесят садились в седло и объезжали хозяйство. Когда Раполас слонялся без дела или рассказывал свои байки, не очень было похоже на то, что жизнь в нем угасает, как свеча, или что он превратился в трухлявый гриб, который вот-вот развалится на части.
И один бог ведает, на самом ли деле он был таким немощным, если не телом, то духом, или это просто-напросто отозвалось в нем со временем его прежнее бездельничанье, которое так тяготило Довидаса в ту пору, когда он был еще Довидукасом, а может быть, леность, которой лишь потворствовала его должность распорядителя поместья.
По правде говоря, исполнение этих обязанностей трудно было назвать работой — Раполас трудился в основном языком: давал многочисленные умные советы и не жалел понуканий; сам он к ним, разумеется, не прислушивался.
«Рентовщиком», неврастеником назвали бы его односельчане, имей они представление о модной болезни нервов и время болеть чем-нибудь, пусть даже серьезным. Раполас напоминал сломанную пополам палку: на месте, в котором она сломана, появляется столько острых отщепов, что, как оба конца ни соединяй, прямую палку не составишь, а уж о ее прочности и говорить нечего.
Утверждают, что есть такие ненормальные, которые боятся открытого пространства и пустоты: если им не за что ухватиться, они падают. Раполас мог бы относиться к их числу, только у него получилось наоборот: он нуждался в пустоте для того, чтобы руки всегда были свободны и не надо было за что-нибудь хвататься. Даже свою палку, без которой ему, видимо, было уже не обойтись, охотно совал Адомелису: играй, опирайся или скачи верхом.
Как бы там ни было, а бывший распорядитель, дворовый Гейше не был чужим ни в своем доме, ни в той же деревне. Для домочадцев он являлся своего рода хранителем домашнего очага или, если так можно выразиться, добрым духом, который опекает дом и оберегает от злых козней. Любой семейной заботе Раполас отдавал всю свою душу. Увлеченно строил вместе с остальными планы предстоящих работ: когда и что пора начинать, как сделать то-то и то-то и как управиться со всеми делами без проволочек. Он был кровно заинтересован в том, чтобы все было сделано в срок и добротно. Мудрости, хозяйственной и житейской сметки ему было не занимать, это был в прямом смысле слова наставник и философ. Каждого, кто принимался за какую-нибудь работу, он провожал наставлениями, а порой даже приказаниями или настоятельными требованиями. А затем ждал его возвращения и выяснял, все ли исполнено в точности, или почему на сей раз что-то недоделано.
Раполасу было небезразлично, плохо или хорошо будет сделана работа, и выспрашивал-выпытывал он не ради праздного любопытства, а оттого, что опасался худшего и надеялся только на лучшее.
Скажем, в загоне полным-полно сена. Обычно крестьяне свозят его домой для просушки сырым: оставишь в поле — лошадьми кто-нибудь потравит, ну, а не потравит, все равно охапку-другую скормит. А по какому такому праву, коль это мое?! И так этого добра не густо. Сенцо отменное, луговое, у самой нивы кошенное и уж подсохнуть успело. Еще раз проветри и можешь смело складывать: не заплесневеет, не перегорит. Скотинка тебе за такой корм только спасибо скажет и жиру побольше нагуляет. Но что это? Туча! О господи, ведь вымочит! Сгнить-то сено не сгниет, а все же не то: скотине оно не таким покажется, как невымоченное, не прихваченное морозцем. И все сломя голову мчатся к загону с сеном, хватая на ходу что попало: кто грабли, кто вилы. А кто вообще без ничего, прямо голыми руками хватает ошметки сена и сметывает в копны: все не так сильно отсыреет, даже если и не успеют спрятать его в сарай. Первым бросается Раполас. Он волнуется, злится, выходит из себя, размахивает руками, торопит остальных, чтобы не стояли без дела. Тут же мечется как угорелая и его благоверная — как говорится, подол выше головы. А рядом по-куриному квохчет беременная жена Довидаса, обвешанная сеном, будто паклей. Раполас же, путаясь у всех под ногами, хоть бы клочок подхватил, хоть бы разок граблями его подгреб. Знай разоряется: «Живее, живее! Не видите разве, капает уже, вот-вот дождь начнется, не успеете… Ну вот, полило…» Последние слова он произносит, неожиданно успокоившись, с полнейшим равнодушием — и уходит.