Не снимая шарфика с шеи ни на минуту, хотя дело было летом, Миколюкас укрылся в сенях, за ступой, чтобы не путаться под ногами у танцоров и гостей, а сам все играл-наигрывал свою мелодию: «Коль охота мне работать — я тружусь, ну, а нет — я бью баклуши и ленюсь». Люди сменяли друг друга, плясали, ели, отдыхали, курили трубки, затевали игры во дворе, и только он один продолжал сидеть на месте и все играл, играл, не зная устали. Приглашали его к столу — не шел, играл. Будто хотел наиграться на скрипке на всю жизнь. Он играл не для гостей — играл для нее. Играл до глубокой ночи. И вдруг гости услышали жалобный звук — тррень, и все поняли, что скрипач перетер струны, что лопнули струны Миколюкасовой скрипочки.
Гости гурьбой ввалились в сени, но Миколюкаса на прежнем месте уже не было.
ДЗИДОРЮС-ПАХАРЬ[7]
Исход лета, утро. Все окрест деревни Аужбикай погружено в сон, а те, кто уже встал, еще не вышли в поле. Правда, и полевых работ уже поубавилось. Осталась одна картошка. Поздние яровые намеренно оставлены в поле, хотя вряд ли они дозреют на нежарком солнце. Всходы стоят понуро, не испытывая больше желания расти и колоситься, как летом. Стоят и, похоже, ждут не дождутся конца, когда их рано или поздно уберут с этой нивы, от которой ничего путного и ждать не следует. Пусть даже снимут вне себя от ярости, приговаривая с издевкой:
— Эх вы, недоспелки несчастные! Только даром землю занимаете — разве что на корм скоту годитесь. В овине, что ли, вас подержать, пока дозреете?..
Как будто зеленеющие после положенного срока высокие ростки были виноваты в том, что у хозяина руки до них не дошли, что он не использовал в полной мере все девяносто необходимых для вызревания дней. Разве теперь овин поможет! Что не вызрело в чреве матери-природы, того в овине или в другом месте искусственно не восполнишь, ненатуральным теплом солнышко не заменишь.
Запоздалые яровые страдают от засилья сорняков. И за что их обзывают сорной травой, коль скоро они ничуть не хуже прочих трав? А зачастую и полезнее, только человек еще не способен извлекать из них пользу и по обыкновению клянет не себя, а лишь то, что ему не под силу. Скажем, нет нынче большего позорища в садах и огородах, чем крапива: куда ни глянь, под любым забором ее заросли увидишь. Зато кое-где из нее пряжу прядут. Мы в обиде на сорняк — уж слишком буйно он разрастается. Ну не глупо ли? Разве тучность — порок? Это всего лишь пример того, какой следует вести образ жизни, если хочешь выжить. Оттого сорняки и осенью зеленеют. Разве из-за нерадивости? Дудки! Предоставленные сами себе, избавленные от «опеки» бестолкового или просто нерасторопного человека, иначе говоря, не встречая помех, они давным-давно дали жизнь двум поколениям и вот-вот родят третье. Тут совсем другое! Они нимало не печалятся оттого, что не успеют в срок: они свое отработали вдвойне, будущее своего вида обеспечили с лихвой, вымирание им не грозит. Ну, а что уродилось сверх положенного — могут ведь и птахи небесные склевать.
Но вот беда — птиц становится все меньше. Им бы, плутовкам, о том думать, как вывести в наших краях потомство. И нет того, чтобы затем со своими детенышами здесь же, в родных местах, потрудиться: жирку нагуляют, а нам и перышка не оставят. Зубы потом своими сладкопевными речами заговаривают. Напоются, начирикаются, а человек и рад-радешенек. Зато позднее торопятся отправить в чужедальние страны свой выводок, совсем как наша шляхта, что выпихивает своих дочек «na przetarcie się»[8]. или сынков — получить надлежащую «адукацию»[9]. Вернутся они, эти птахи, эти дворянчики, такими же себялюбцами, эгоистами, как и пернатые, чтобы снова детишек вывести, литовского хлебушка до отвала наесться, а уж перышками одарят других.
Утро не хмурое, это всего лишь туман. Нынче он все чаще стелется над землей — по ночам уже холодает. Перепаханная, пересеянная за лето рыхлая землица, дождавшись желанной передышки, покрывается по утрам испариной прямо до потемнения у нее в глазах, а лик ее будто прикрыт плотной вуалью, чтобы защититься от слишком светлого по-летнему неба, от чересчур яркого солнышка. Прикрываться-то она прикрывается, да только пока неохотно, ибо солнце еще в силе и от него не так-то легко укрыться. Улыбнется оно, встав поутру, и туман редеет, и земля расплывается в ответной улыбке. Пот на ее челе, на ланитах начинает просыхать, будто фея утирает его своим разноцветным поясом[10].
Эти последние улыбки природы, пожалуй, сильнее занимают и будоражат человека, чем самые жаркие летние лучи. Они напоминают пригожую женщину, разменявшую вторую половину четвертого десятка: она способна нежданно-негаданно, пусть и однажды, вскружить голову.
Немногие нынче помнят, с каких пор в аужбикайской низинке, на самом откосе, стало появляться на ранней зорьке в одно и то же время, не для сравнения будь сказано, родимое пятно. Его трудно было не заметить даже из ложбины, потому как задолго до его появления можно было услышать зычный и, как могло показаться, донельзя сердитый голос — кто-то отрывисто цедил сквозь зубы:
— Н-но, рыжий, н-но, плешивый! Борозду держите, рыжий да плешивый! Н-ноо, поганцы, волк вас задери! Фью-ю, раззявы, недотепы! Тпр-ру, куда вас несет нелегкая — не видите, что ли, лемех соскочил?! Живей раскачивайтесь, лодыри окаянные! Вам бы только бездельничать да хвостами помахивать… А ну пошевеливайтесь, не то на ходу уснете и с борозды свернете, стервецы! Фь-юю!
Эти понукания и попреки сопровождались громким щелканьем кнута, отчего по всему лесу прерывисто раскатывалось звонкое эхо. Лес повторял и сердитые окрики, доносившиеся из-за обрыва. Казалось, вся низина наполнена людскими голосами, на пашне полно пахарей, хотя трудился там всего-навсего один человек.
А вот и он сам.
Солнце, нырявшее во время купания в плывший над околицей туман, выплывает наконец, напоминая огромный, раскрашенный ярко-алой краской мяч, который так и не удалось утопить в воде. Отряхнувшись, но не досуха, оно мечет стрелы своих лучей над самой землей. Простирает-расстилает их над жнивьем, зажигает пламенем макушки деревьев в лощине, в то время как косогор все еще окутан сероватой дымкой.
На склоне горы, в сиянии солнца, источающего жизнь и вечную молодость, появляется пара огромных черных волов, осыпанных яркими лучами, как соломой, которая золотится в овине, когда ее гнут, ломают и перетирают в труху, — кажется, волы так и светятся изнутри.
Поначалу долгое время виднеются только их четыре неподвижно застывших исполинских рога — прямо как козероги с картины Чюрлёниса. Чудится, будто идут по ту сторону горки две женщины с ухватами, которыми они только что ворочали горшки в печи. И теперь хозяйки пугают того, кто нагнал на них страху, а сам скрылся в пуще:
— Бу-бу, забодаем!
Затем появляются громадные головы, одна — буролобая, другая — со звездочкой на лбу. Морды заломлены немилосердной рукой вверх, из пастей капает слюна — похоже, животные криком кричат, взывая к небесам о том, чтобы те ниспослали кару пахарю, который прицепил ярмо концами к рогам, и они вынуждены не зашейком тащить за собой тяжеленную соху с развилиной, отваливающую тучные широкие пласты задернелой залежи. Головы будто плывут по воздуху сами по себе, плывут не спеша, глаза полуприкрыты, во всем видна безграничная мука и смиренное долготерпение. Плывут точно из последних сил: кажется, качнутся туда-сюда, и рухнут на борозду, а там их завалят дерном. Но вслед за головами появляются толстые, с высокой холкой шеи, кажется, настолько могучие, что надень на них ярмо, и волы смахнут в лощину всю кручу целиком; и ты уже начинаешь сомневаться, только ли по причине слабосилия или непомерной тяжести они еле-еле тащатся и изображают такое страдание.