Среди всех неприметных сел, где ютились вадувичане, деревня Пузёнис была самой захудалой, среди всех мирных сел она считалась самой безмятежной. Никто из этой деревушки не уезжал учиться, не щеголял во время каникул в суконном мундирчике, не сиял белыми или желтыми пуговицами, не возвращался со временем в усеянной звездами чиновничьей шапке или форменной шинели. Ни с кем они не вступали в тяжбу; от соседей их отделяли четкие, широкие границы; поместий же вокруг не было. Никому не доводилось слышать, чтобы пузёнцы затеяли драку или скандал хотя бы в той же корчме, чтобы кто-то сказал с восхищением, как это говорилось о других:
— Пузёнцы дерутся…
Хоть возвращаться домой с раскровененным лбом не бог весть какое геройство, однако же другие рисовались перед молодками своей отвагой, проявляли мужество и тем самым вносили некоторое разнообразие в свою, прямо скажем, до смерти унылую жизнь.
Даже в Америку никто не подался за богатством. И вообще никому и в голову не приходило, что наряду с землепашеством на свете существует промышленность, где в оборот пущены большие деньги, а за деньги можно накупить кучу совершенно ненужных вещей. Пузёнцы и выговорить-то не могли слово «Америка», они произносили «Анерика».
Вадувичане из других мест узнавали пузёнцев по этому признаку и по обыкновению беззлобно подтрунивали над ними. Дескать, они настолько обленились, что даже губы сомкнуть толком не удосужатся.
В то время как одни ковали, другие позолотой покрывали. Так вот, они-то и приписывали это злосчастное «н» трубкам-люлькам, которые так любили курить жители Пузёниса. А те и впрямь были великими любителями люлек; у каждого пузёнского мужика, начиная с подростков, вечно свисала из-за левой щеки длинная, огромная трубка. Иной отдохнуть после обеда приляжет, заснет, а с кровати свисает чуть не до пола потухшая люлька. Пузёнские мужики наловчились плеваться, сморкаться и даже драться с люлькой во рту. Оттого-то и звук «м» был для них чужеродным — ведь для этого нужно стиснуть губы, а люлька мешает.
Как бы в подтверждение этого случилась однажды история, впервые прославившая деревню Пузёнис на всю округу.
Жили там двое мужиков, не самого скверного нрава, по фамилии Габрёнисы: нестарый еще отец и сын, немногим моложе его, во всем подражавший отцу: оба были ужасные упрямцы.
Как-то раз — дело было в среду — приспичило сразу обоим в то же самое время поехать на базар, да только разве дом без пригляду оставишь. Первым кинулся вытаскивать телегу из подстенка сын, но отец схватил его за грудки. Резко обернувшись, сын сбил отца и сам очутился на земле: отец навалился всем телом на сына, но долго не выдержал, и они покатились по земле. Когда же оба поднялись, вид у них был довольно жалкий: зипуны измятые, картузы свалились, и только люльки по-прежнему свисали из-за левой щеки, совершенно целехонькие, правда, уже потухшие.
— К старосте! — рявкнул взбешенный и униженный отец. — Дети родителей тузят.
— К старосте! — вторил ему сын. — Родители детей в грош не ставят.
И оба отправились в путь. Да только староста жил на другом конце деревни, и Габрёнисы, которых называли уменьшительно Габрёкасами, захотели по дороге закурить: встав друг против друга и жутко сопя, принялись они набивать свои люльки. А когда набили, то прикурили из экономии от одной спички. И стоило им глубоко затянуться, как злость у обоих и прошла… Габрёкас-сын поцеловал руку Габрёкасу-отцу, и оба они на базар так и не поехали.
Все это похоже на предание. Хотите — верьте, хотите — нет. Может, это очередной плод творчества вадувичан, желающих поддеть соседей. Однако история эта очень характерна для крестьян из Пузёниса. Люди эти и впрямь были нрава покладистого и мирного, не помышляли о мести, и отличали их не хмурость и озабоченность, а разговорчивость да веселость, неизменно добродушный настрой, — именно он, а не люлька, так красил их лица.
Жители Пузёниса тоже были мастаки сочинять байки о соседях, и любо-дорого было их послушать. А уж говорили, точно конфетку сосали — так смаковали свой рассказ, так растягивали согласные, будто те были тройные.
Пузёнцы, на первый взгляд, были такие же, как и остальные вадувичане, и в то же время не такие: они представляли собой как бы своеобычное племя на обособленном острове среди вод и болот или непроходимых лесов, хотя ни вод, ни лесов вокруг не было. Просто-напросто тут определилось безмятежное захолустье, только и всего, хотя через их поле и пролегал вполне приличный большак, по которому плыли потоки нездешних людей в костел и на базар.
С большака деревню Пузёнис не было видно: она находилась гораздо выше. Не на горе — гор тут нет, а на самой вершине крутого косогора, спускавшегося в очень глубокую и очень широкую долину. А коль скоро недоступна она была взору проезжавших мимо, то и имени ее не было на их устах. Никому не было дела до того, кто там живет наверху, на равнине, таковы ли они, как все, теми ли радостями и горестями живут, теми ли терзаются страстями, что овладевают людьми на счастье или погибель.
И жили себе пузёнцы, как и прочие живые твари, своей жизнью, подобно мышкам в своей норке, чибисам в своем болотце, что под горкой, или остальным гражданам Российской империи. Никто еще не раскрыл им глаза и не сказал: посмотрите, оглянитесь вокруг, стряхните дремоту! Поднимите революцию или что-нибудь подобное. Глядите же: Россия, захватившая тысячи километров окраины, толком их не использует и жизнь в них не вдыхает!
Эти призывы прозвучали несколько позже, а между тем жители Пузёниса ничем не отличались от мышей и прочих тварей. Мало этого было, зато иногда хватало с лихвой: когда страсти не обходили деревню стороной. А для Пузёниса страсти — ужасное дело, как и для любой мышиной норы. Пузёнис, не хуже мышиной норы, может дать темы для создания потрясающих трагедий. Скажем, один умник придумал крайне варварский способ уничтожения мышей — убивать только самок: когда их стало меньше, самцы сами себя умертвили. Разве эта трагедия недостойна пера большого писателя? Тот, кому удалось бы описать бедствие мышей, заставил бы содрогнуться мир.
К сожалению, я могу внести свою лепту в уголовную хронику лишь описанием одной разыгравшейся между самцами трагедии, которая как гром средь ясного неба потрясла деревню Пузёнис и широко прославила ее.
ДВА ДРУГА
Оба приятеля, Йонас Буткис и Казис Шнярва, подобно своим односельчанам, были жилистыми парнями, среднего роста, конопатыми, с характерными носами, голубыми задорными глазами, открытыми лицами и округлыми, наподобие палицы, головами. Не богатыри, однако дюжие здоровяки-землепашцы.
Йонас Буткис был единственным сыном в семье. Выпустив своих целомудренных дочерей в люди, отец умер, как и положено христианину, правда, не успев дожить до преклонных лет. Не помогли ему и травы жены Аполлонии, которые были такими чудодейственными для других! Вдова поначалу голову потеряла: рыдала, убивалась, будто не зная, чем заняться дома. Однако понемногу успокоилась, заметив, что хозяйство не приходит в упадок, что ее Йонялис уже вырос: степенный, воспитанный на обычаях прихода и деревни мужик. Не в его правилах было торчать целыми днями на базаре или сидеть в корчме да слушать пустопорожнюю болтовню. Слишком сильна в нем была мужская закваска, чтобы прислушиваться к бабьим пересудам. В чужие дела он не совался, да его понапрасну и не тревожили, вот и отдавал он целиком всю свою душу хозяйству, скотине да полю. Семейные дела уже уладил, долгов отец не оставил, так что все шло по той же ровной борозде, как и при блаженной памяти отце. Безземельный люд почитал за честь поработать у Буткисов, ждал только приглашения. Мать была еще женщина крепкая, хозяйство вела добротно, домочадцев одевала изысканно, не хуже барчуков, оттого у Буткисов жилось вольготно, как у Христа за пазухой.
Буткене после смерти мужа все свое сердце отдала сынку-хозяину. Словом, любила его так, как и положено матери любить хорошего сына: Йонас ни разу не причинил ей душевной боли, и она безотчетно уважала его как мужчину, главу дома, целиком полагаясь на его сметливость. Своего хозяйственного сына она называла уменьшительным именем — Йонюкас, однако в торжественных случаях или в особые часы — а их случалось все больше — стала вроде смущаться оттого, что продолжает считать сына ребенком. И тогда величала его полным именем — Йонас. Йонасу это доставляло особое удовольствие, точно он получал похвальную грамоту за какое-нибудь увенчавшееся заметным успехом хозяйственное предприятие. Тогда он вырастал-поднимался в собственных глазах, думая при этом, как все-таки умна его хозяйка-мать и какая благодать жить с ней, делить вместе горести и заботы.