Йонас отчетливо сознавал, что ни с кем, кроме славной деревенской Тетки, своей матери, он не смог бы находиться в таком согласии. Ему и в голову не приходило озираться в поисках другой хозяйки для их дома. Да если бы и удалось найти вторую такую, куда бы он дел главу семьи, кормилицу, столько сделавшую для дома? До сих пор двум кошкам не удавалось поместиться в одном мешке, жить в ладу, поэтому отказаться по своей воле от добра, от того, что прибывает даром благодаря работящей матери, было бы просто не по-хозяйски.
Для Йонаса мать была воплощением всех идеальных качеств, поэтому он смирился с мыслью, что так и придется состариться холостяком. Оттого он и не смел заглядываться на женщин ни в местечке, ни в деревне.
Таким же идеалом женщины, а вскоре и верхом совершенства стала Тетка и для Казиса Шнярвы, единственного закадычного друга Йонаса. Он почитал и любил обоих, только сам не знал, за то ли души не чаял в Йонасе, что так преданно обожал и любил его матушку, или питал слабость к Тетке за то, что та была матерью его друга.
В семье Казиса, кроме него самого, были еще его родители, правда, довольно хворые, затем сестры, которые повыходили замуж и ушли из дому, да двое братьев-крепышей. Выходит, пятеро в избе, трое на меже. Кажется, можно горы своротить, реки перекрыть, добра, не хуже домовых, нажить. Однако достатка в хозяйстве не было. Сыновья были завидными пахарями: трудились как ломовые кони, жили в согласии, заработок себе не присваивали, были честными и благовоспитанными — и все равно незажиточными, все исчезало, как в прорве.
Всем было ясно: родители сами были нерадивыми хозяевами, а сыновьям пока не давали развернуться. Матушка их и в юности-то была копотунья, горе-хозяйка, а сейчас к тому же лишилась сил. Вот и дремала она чаще всего и кудахтала, съежившись в углу кровати, вместо того, чтобы прясть да ткать или за скотиной ходить. Похоже было, ей гораздо интереснее знать, что творится на улице, за окном, чем в собственной коморе или хлеву.
Отец тоже был немощен и стар. Тощий, длинный, настоящие живые мощи; а уж как подпояшет тонким опояском свой армячок, можешь все ребра пересчитать. Он отдыхал, лечился, грелся и ночевал все на той же завалинке битой печки, называемой еще припечком. То и дело вставал, перхал, глубоко вздыхал, ожесточенно чесал голову и бока: видимо, известная живность донимала; неторопливо свешивал ноги, так же неторопливо слезал вниз, придерживаясь обеими руками за край припечка, точно спускался в овине с балки; неторопливо надевал свой зипунишко, неторопливо застегивал пряжку ремешка, оторвавшись от опоры, за которую держался, будто собирался идти на крайне неприятную работу или исполнять приказания урядника. Он ничего не говорил, ничего не планировал: никто не знал, куда и зачем он собирается. Иногда выходил за дверь, но чаще всего, потоптавшись тут же, на глинобитном полу, снова неторопливо расстегивал ремень, вешал его на прибитый возле печи деревянный крюк, стаскивал с себя зипун и с трудом, точно ему предстояло сбрасывать из-под той же балки лен, карабкался на свой припечек; тяжело повздыхав, как после трудов праведных, закрывал глаза. Спал он или бодрствовал, а все равно был как неживой по сравнению с другим стариком, живущим в этом доме, — котом.
Никто не заботился о старом отце, никто не проявлял к нему интереса. И даже Шнярвене, которая все глаза проглядела в окошко, умирая от скуки, ни словом не обмолвилась со своим другом. По милости детей старик Шнярва пока никому не требовался; он продолжал оставаться хозяином, за столом сидел на почетном месте и денежными делами ведал по-прежнему, храня кассу в кармане штанов. Штаны он никогда не снимал, оттого и деньги никуда больше не клал, не доверяя своим сыновьям и, пожалуй, батрачке и пастуху. Немного сбережений у него, правда, было; водилось порой несколько рублей, а иногда и того меньше.
Сыновья-пахари привыкли к безденежью, оттого помалкивали дома, не жаловались и на стороне. Однако ели у них в доме досыта, хотя и не слишком благородную пищу, оттого ребятишки росли здоровыми, красивыми и крепкими. Все, чего им не хватало для тела, они без труда возмещали бодрым душевным состоянием.
Старики доживали свой век, молодые трудились, и в доме между ними не было никакой дисгармонии: ни раздоров, ни ругани, ни взаимных попреков. Родители не жучили детей, дети не оскорбляли родителей. И все-таки в доме Шнярвисов не было радости, он напоминал курятник без петуха или улей без пчелиной матки; в нем отсутствовало благотворное женское начало со всеми вытекающими из этого последствиями.
От Шнярвене не было проку и тогда, когда она была покрепче здоровьем. Все в доме делалось без ее участия, словно она была домашней утварью, кочергой, ухватом или какой-нибудь деревяшкой. По этой причине люди не любили захаживать к Шнярвасам в гости, хотя против их сыновей ничего не имели. Семейство держалось особняком, своим скопом, и их можно было бы причислить едва ли не к монахам, если бы не Буткисы.
Все члены семьи Шнярвасов скучали по Буткисам, Йонасу и его матери, как по солнцу в осеннюю пору. Унылая темнота, мокредь и тоскливая скука — и вдруг просвет в тучах. И тут же принимается жужжать вспугнутая муха, кхекает старик на припечке, мигом оживляется старуха под окошком.
Буткене, добрая душа, лишь одна не забывала свою соседку Шнярвене, с которой они когда-то помогали друг другу носить детей на крещенье; были они тогда как бы тройными кумами; благодаря кумовству и ели-пили, гостили друг у друга, вели беседы, вместе от забот отдыхали. Вот и остались обрывки кое-каких воспоминаний. А когда Шнярвене стала слабеть, Буткене почувствовала, что ее долг — навещать соседку; ведь она была в деревне и за медика, и за врачевателя.
Вот Тетка мелькнула за воротами своего двора, точно лиса, выскользнувшая из норы. Что-то спрятано у нее под фартуком. Заволновалась-зашевелилась Шнярвене под окном — куда ж той идти, если не к ним! Однако Буткене торопливо прошла вдоль улицы, и еще темнее стало в доме Шнярвасов, еще сильнее потупилась Шнярвене под окном. Да и молодежь приуныла.
Но едва Буткене делала шаг в сторону дома Шнярвасов, как все у соседей приходило в движение. Старуха спускала ноги с постели, старик удовлетворенно откашливался, почувствовав перемену, поскольку так было не впервой, и целых два раза переворачивался на своей жесткой лежанке. Их дети вовремя растягивали до ушей рты в улыбке, и все трое выстраивались на глинобитном полу по-солдатски навытяжку: смирно!
— Хвала Иисусу…
И изба гулко отвечает ей приветливыми, дружескими голосами; мужчины — шмелиным гулом, старуха — тонким куриным кудахтаньем, но вразумительно.
— Ну, как поживаешь, кума? Травки мои пьешь? Я тут тебе свежих принесла, в этом году собирала. Пей да поправляйся к моей докторской чести. А коли помрем — такова воля божия. Всем один удел уготован. Да и боженька скучает по тем, кто на земле слишком долго задерживается.
— Пью, как не пить, спасибо тебе. Да кабы не они, трудно сказать, что со мной было бы…
И старинные соседки принимаются шушукаться, прильнув друг к дружке головами и высказываясь прямо в нос собеседнице. Обе говорят разом, не слушая одна другую, а лишь желая поскорее излить то, что скопилось за время одиночества. Поначалу перечисляют свои недуги — ведь известно, что любая женщина — сосуд болезней, потом переходят к домашним заботам и под конец вспоминают кое-что из прошлого.
Шнярвене окончательно приободрялась. Приходилось лишь удивляться тому, сколько в ней еще жизни, желания жить, общаться с людьми, пусть даже вот так, согнувшись в три погибели в постели. А ведь при виде этой мумии, глядевшей неподвижным взглядом на улицу, никто бы не мог этого даже заподозрить.
Мужчины, стоя навытяжку, будто во время православной молитвы в церкви, вслушивались в эти разговоры и не встревали в них, а лишь радовались в душе радости своей матушки и испытывали благодарность к Тетке за то, что она хоть изредка скрашивала больной ее тягостные часы. Они принимались гомонить, лишь когда гостья собиралась уходить, и с гомоном провожали ее всей оравой аж до самых своих ворот, а то и до калитки Буткисов. А потом снова ждали прихода Буткене, как события эпохальной важности, от которого придется вести счет дням и часам.