— Ну и глупая ты баба, невестка, разве ж гром во всякого трахает, хоть каждый раз и гремит? Нет, лишь когда-никогда, ему прежде всего нужно приглядеть бабу непутевее да спесивее и уж тогда трахнуть… А так гром знай грохочет-громыхает всю грозу напролет.
Однако вскоре он понял, что каким бы он ни был говоруном, Довидене все равно способна захлестнуть его таким потоком слов, что ему оставалось лишь хлопать глазами, хватать ртом воздух да отфыркиваться, точно он попадал под колесо мельницы. В конце концов он вовсе перестал отвечать невестке. Чем больше она распалялась, тем упорнее он молчал, спокойно попыхивая трубкой и еще спокойнее наблюдая в окно за воробьями, затеявшими там шум и драку. И наконец перестал слышать или во всяком случае воспринимать смысл невесткиных криков, как мы не обращаем внимания или во всяком случае не принимаем близко к сердцу гул мельницы, грохот ее колес. Однако Довидене не переставала грызть его изо дня в день на протяжении вот уже десяти лет. И чем яростнее она его грызла, тем сильнее сама же ожесточалась, тем яростнее закипала в ней ненависть к нему. Ее не смягчило даже то, что он полюбил ее малыша так сильно, как не любит ни один отец своего родного ребенка… Ей не давало покоя одно: по какому праву Раполас бездельничает. Не находя какой-нибудь новой зацепки, Довидене припоминала сказанные им когда-то словечки, ехидно истолковывая их на свой лад. Этим она взвинчивала себя все больше и больше и додумалась даже до того, что Раполас, дескать, в душе призывает Перкунаса, чтобы тот заприметил ее среди прочих и поразил громом.
— Слыхали, с самим Перкунасом себя равняет! Всевышний нашелся, скажите на милость! Грозовой бог, так тот хоть по небу на своей собственной коляске раскатывает, грохоту наводит, а ты, Раполас — что вилы навозные: куда кинешь, там и поднимешь. Неужто ты весь свой век сиднем просидишь, а? Всю жизнь проторчишь на лавке? Так и не расстанешься со своей вонючей трубкой? Ну и табачище, ну и вонища! Видать, у тебя от курева язык облазит, вон как ты им махаешь, никак остужаешь? Меня от твоего курева издаля кашель разбирает, глотку от дыма дерет, в голову шибает. Выходит, так и не подышим в избе чистым воздухом? Придется все время выскакивать да хватать его, совсем рыбами заделаемся. Почему наш отец не курит — и ничего, терпит?
— А у него и без дыму голова тобой задурена. Совсем ошалел от твоей трескотни, — нечаянно вырвалось однажды у Раполаса, который молча сидел на лавке, неподвижно прислонившись к стене — ни дать ни взять глиняная статуя в костеле.
Довидене называла отцом собственного мужа. Его она тоже ела поедом, как и Раполаса, однако при этом беззаветно любила как отца своих детей и уважала за сметливость. Вот почему при последних словах деверя она так и заполыхала, ее прорвало:
— Дай тебе бог иметь его голову. Чьими, по-твоему, руками возведены эти хоромы, а? Амбары, скотный двор, постройки? Чьими руками залежи подняты? Чьими руками приданое девчонкам сколочено? Его руками, не твоими, и как раз потому, что я дурю ему голову. А не дурила бы, не подстегивала, не пеклась о том, чтобы он как положено ложился, вставал, молотил, молол, пахал, косил, представляю, что это было бы! Так и сидели бы ты да он целые дни квашни-квашнями.
Что ни день она тщетно пыталась приставить Раполаса хоть к какому-нибудь делу.
— Сходил бы ты за водой к колодцу, что ли. Или хотя бы журавль починил. Не видишь разве, на честном слове держится. Еще прибьет кого-нибудь грузилом.
Молчание Раполаса еще пуще выводило из себя невестку. И неизвестно, во что бы вылилась эта ненависть, если бы сгустившиеся тучи не разгоняла Раполасова жена — Раполене. С самого начала она взяла на себя роль громоотвода.
— Да ну его! Разве ж мне самой трудно принести воды, что ли? Да и сколько там дыма-то от одной трубки, вон дверь целый день не закрывается. Вот сейчас дымоход открою, дым и вытянет… — вставляла она как ни в чем не бывало, продолжая хлопотать по хозяйству.
— Хоть бы щепок из дровяника принес! Ужин на носу, а чем огонь разжигать, волосьями своими, что ли? Да и опечье совсем раскололось. Того и гляди огонь выбьется наружу, пожар вспыхнет. Сходил бы в загон за глиной да трещины и замазал.
— Да ну, будто бы мне трудно щепок набрать! А рассохлось-то не только опечье, вся печка растрескалась. Давно ее нужно было переложить заново, да одному Раполасу это не под силу.
Лежа в постели, невестка придумывала для Раполаса все новую работу и нервничала оттого, что его жена сводила ее усилия к нулю.
— «Да ну, будто я не принесу! Да ну, будто я не наберу!» Все «да ну» и «да ну»! Да ведь ты, Раполене, вконец его своими потачками испортишь. Куда ж это годится, мы все трудимся в поте лица, хлеб да добро наживаем, а он один баклуши бьет, да? Вот и корми сама этого дармоеда. Старость — старостью, а лодырь так и будет гонять лодыря. Да ведь и другие мужики в годах, а ничего — люди как люди. Что-то делают, копошатся, и хвори им нипочем; работенку по силам находят, а этот…
— Сама-то ты небось с самого завтрака можешь разлеживаться. И запросто пролежишь аж до обеда, покуда к столу не надо будет садиться. Разве не я со всеми делами управляюсь? Разве не я с первыми петухами встаю? Разве я на всех еду не готовлю, рогалики не пеку, хлеб не замешиваю, скотине пойло не варю? Только отнести и остается. Есть работница, и ладно, а нет — обхожусь без нее, никого в помощники не зову. Так чего ж ты вечно сватаешь мне Раполаса в подручные? Разве мужицкая работа — мое дело, а?
— Ничего себе загнула: можешь разлеживаться! — Довидене даже присела в постели. — Да что же это было бы, коли б я в постели до обеда прохлаждалась? Кто бы прял да ткал? Кто бы с мясом да молоком управлялся? Глянь-ка, сколько у нас окороков, полтей[12] на чердаке коптится, сколько сальников, сычугов-скиландисов да колбас! Вон в кладовке полный глечик масла сбила да еще в одном сметаны заквасила. Гости до нее большие охотники. Бывало, поднесешь им мисочку масла, а рядом сметанку топленую выставишь, так они тут же к сметане тянутся. Да разве мы незваного гостя боимся? Разве ушами хлопаем, коли ненароком настоятель в гости пожалует? Кто угощений моих отведает, непременно скажет на прощанье: «Во всем свете такой хозяйки не сыскать!» Так-то. А если и полежу когда, так ведь, сама знаешь, не от хорошей жизни. Забыла нечто, сколько раз я рожала? Покуда родишь, бывало, поясница так и разваливается, спина так и разламывается. Потом качай их, колыхай, ночей не спи, доглядывай, хорони, убивайся над ними да молитву твори. Вон куда здоровье мое ушло. Я и надрывалась, покуда силы были. И вставала ни свет ни заря, и завтрак готовила, и мясо рубила, и лучину щепала, и семью обувала-одевала, и солдат-смирителей на постое кормила да ублажала, чтобы волю рукам не давали. На мой век работы хватит. Я сейчас встану, не бойся, до обеда валяться не буду. Вон и прялка меня дожидается. Как-никак полтора пуда льна начесано. Выходит, снова всю семью одевай, а уж как за прялкой насидишься, в пояснице боль такая, точно псы ее зубами рвут. Босиком сядешь — от пола глиняного холодом так и тянет, обуешься — ноги устают. Вот и крутись. А по-твоему выходит, ты одна тут и работаешь, ты…
Слова текли из уст разобиженной женщины нескончаемым потоком. Довидене и впрямь поднялась, прибралась, на работу настроилась.
Обычно к концу спора у супруги Довидаса было припасено жало, которым она каждый раз доводила невестку до белого каления. Это было в то же время и сладкое блюдо, подаваемое в конце еды. В глубине души она радовалась тому, что у Северии нет детей: была, правда, одна, да и ту бог прибрал: все меньше ртов, меньше крика и предстоящей дележки. Нет-нет, да и срывался у нее с языка попрек:
— Хорошо тебе говорить, ты-то на одной остановилась! Оттого и такая цветущая да ядреная, оттого и на ногу скора. А дай мне твое здоровье, я не меньше твоего сделаю, ведь раньше-то управлялась не хуже…