Ничуть не подвергая сомнению вполне возможную распутинскую начитанность, нелегко допустить, что он, «деревенщик», в своей «деревенской прозе» обнаруживает прямую зависимость от европейской философии экзистенциализма, настойчиво воспроизводя то, чему Карл Ясперс дал название «пограничной ситуации». Когда человек — как и целое общество, и все человечество — прозревает собственную сущность, оказавшись на грани небытия. Как, к слову, это сознал Достоевский, переживший ожидание казни: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только и начинает быть, когда ему грозит небытие».
Дело не в Достоевском и уж тем паче не в «ихнем» Ясперсе, — просто действительность, доставшаяся Распутину, дабы он ее «отразил», находится в состоянии распада. Хотя, конечно, надо обладать особым на то чутьем, чтобы поместить дезертира Андрея Гуськова (повесть Живи и помни, 1974) в некий пробел между существованием и несуществованием, здесь-то и пробудив во всей остроте его самосознание, понимание, что в жизни истинно ценно. Или — в Прощании с Матерой (1976) застичь момент, когда на грань гибели поставлен готовящийся к затоплению уже весь народно-природный, полуязыческий мир Дарьи и всей островной Матеры, до поры уберегшийся от порчи цивилизацией. Или — вникнуть в сознание умирающей старухи Анны (Последний срок, 1970), в ее возвращение к сущностной изначальности.
Впрочем, ее затянувшееся умирание, эта застывшая, словно стоп-кадр, «пограничная ситуация», испытывает на разрыв не столько саму Анну, существо вполне гармоничное, сколько ее детей — жадность одной дочери, сухость второй, обиду, нанесенную матери третьей, любимейшей, не приехавшей проводить умирающую.
Опять-таки нет причины предполагать связь Последнего срока с рассказом Мопассана Старик — при поразительном фабульном сходстве. Но велик соблазн отметить выразительную контрастность. Там крестьянская супружеская чета, завидев отца жены уже при последнем издыхании, торопится звать на похороны односельчан, чтобы не упустить погоду, благоприятную для прополки сурепки; старик обманывает их ожидания, все никак не кончаясь, а помирает как раз тогда, когда прибывшие гости лакомятся пышками, предназначенными для поминок. Так что: «Опять придется печь четыре дюжины пышек! Не мог уж помереть нынче ночью!». Никакой драмы, никаких — вообще — проявлений чувств, они убиты, по Мопассану, деревенской дикостью, тупой инерцией крестьянской работы.
У Распутина — все не так! Из всех детей Анны единственно хорош крестьянин Михаил, при котором мать и жила. Он, каков бы там ни был, участвует в продолжении той настоящей, согласно Распутину, жизни, инстинктивную разумность которой некогда выразила любимая Анной маленькая Таньчора (та, что теперь даже и не почтила своим появлением «последний срок», — видать, засосал город?): «…Ты меня родила, и я теперь живу, а без тебя никто бы меня не родил…».
Откуда же все зло? Оттуда, извне; не скажешь просто: из города, потому что в распутинском мире царит мистика — как деревенской природной нетронутости, так и некоей разрушительной силы, которую городской можно назвать только условно. Мистика на то и мистика, чтобы не овеществлять силы добра и зла: то, что конкретно и зримо, можно, если не устранить, то хоть несколько обезопасить. Для Матеры поворота вспять нет и не может быть, она уходит на дно неотвратимо, помимо частных людских воль, пособничающих или сопротивляющихся этому, и тем самым вызывает неизбежную ассоциацию, уже возникавшую в этой книге: Атлантида.
В Дне поэзии 1956 года было напечатано стихотворение Алексея Суркова, начинающееся строкой: «Мир детства моего на дне морском исчез…». Родная деревня оказалась под искусственными волнами Рыбинского водохранилища, и советский поэт, понимающий, как и должно, народно-хозяйственную необходимость преобразования, глядит в глубину «без горьких сожалений и обиды». Надо, так надо. «Спи, Атлантида. Спи и не всплывай. / Тому, что затонуло, нет возврата».
Распутин свою Атлантиду оплакивает, притом, к чести его, не рисуя идиллии (как Искандер не идеализировал свой Чегем): и среди коренных островитян сыщется какой-нибудь Петруха, не чуж-чуженин, а человек изнутри, в жажде денежной компенсации поджигающий материнский дом. Как и в более позднем — и малоудачном — Пожаре (1985) ужасны не только пришлые «архаровцы», но и местные, — правда, тут не Матера, отделенная от общего мира, а поселок при леспромхозе, полугород-полудеревня. И уж здесь Распутин не удержится, чтобы не придать своему идеалу зримых черт: один персонаж повести побывал в некоем поселке под Хабаровском, где «людские лица, не испорченные через одно пьянством», рыбы — что в Ангаре, и порядок держится «не на окрике и штрафе, а на издавна заведенном общинном заводе». Что-то вроде староверческого Тарбагатая, поразившего ссыльных декабристов богатством и вольностью и, со слов княгини Волконской, воспетого Некрасовым в поэме Дедушка. Но — чтобы такое сегодня… После всего… Посреди всего…
Конечно, в подобное очень хочется верить — как Василию Белову в то, что деревня хотя бы когда-то была точной такой, какова она в его «очерках о народной эстетике» Лад (1981), вызвавших отклик ревнителя «правды жизни» Федора Абрамова: «Какая прелесть!». И тут же: «Хотя Бог знает, в каком подкрашенном виде предстанет крестьянская Русь прошлого. Лад… Да был ли когда-либо лад на Руси? Не в этом ли трагедия России, что она никогда не смогла дойти до лада?».
Но прославился Белов повестью Привычное дело (1966), никак не идиллической, даром что нетерпеливые восхвалите-ли, словно подталкивавшие писателя в сторону его будущей эволюции, объявляли героя повести Ивана Африкановича Дрынова аж «душевно развитым человеком с обостренным гражданским сознанием». (Впрочем, один зарубежный русист додумался и до того, чтобы назвать его «крестьянским доктором Живаго».) Привычное дело и начинается-то с бессмысленно-пьяного монолога героя, обращенного к мерину Пармену, которого, вступивши в запой, забыл привязать, и тот, будучи, кажется, разумней хозяина, ушел без него домой. А жену, в любви к которой клялся в хмельном полузабытьи Дрынов, увезли в эту ночь родить. А ушедший мерин опрокинул сани с товаром, предназначенным для сельпо, часть клади покорежилась — надо платить. А потом и вовсе Иван Африканович, совращенный жениным братом, новоявленным горожанином с блатными песнями и ненавистью к брошенной «малой родине» («Я бы на месте начальства все деревни бензином облил…»), норовит сбежать с ним вместе…
«Гимн миллионам сеятелей и хранителей русской земли»? (Писали и этакое.) Вот чего нет в помине. Но что действительно есть, так это, как ни странно, поэзия — и не только любви-тоски, пробудившейся в шелапутном герое после смерти жены: «Катя… Ты, Катя, где есть-то? Милая, светлая моя… Ну… что тепериче… вон рябины тебе принес… Катя, голубушка…». Еще и поэзия не вконец разоренной деревенской жизни. Поэзия антропоморфизма, напоминающего самоощущение героев Тихого Дона или, скорее и ближе, Андрея Платонова, когда человек из народа, говоря ему в похвалу, еще и «человек-животное; человек — растение, цветок… с чертами первобытной нежности». (Кто успел позабыть — слова Блока.) Кровная и, рискнем сказать, чуть не духовная — по крайней мере душевная — родня, допустим, корове Рогуле, кормилице, которая в час нужды пойдет на мясо: что ж, тоже привычное дело.
В финале Плотницких рассказов (1968) персонаж-повествователь поражен, увидав, как два неприятеля-антипода, светлый Олёша Смолин и воплощение гнусности Авенир Козонков, захребетник и активист-доносчик, запевают мирком-ладком старинную песню, которой невозможно не подтянуть и которая своей корневой изначальностью, «первобытной нежностью» будто напоминает Олёше, Авениру и самому рассказчику, что они — одно. Как бы ни портила и ни разводила их жизнь. А в Привычном деле, как и в рассказе Под извоз (напечатанном в Новом мире под названием Мазурик — цензурного страха ради, как бы с точки зрения благонравия коря инвалида Сеньку Груздева, изворачивающегося, дабы выжить, не сдохнув с голоду), зло и добро попросту не представлены в двух ипостасях, сведены воедино — в одном и том же характере, в одной и той же душе. На что рискует пойти только настоящий художник, не льстящий натуре.