Однако именно так и должен был сказать автор Места, ополчившийся на весь мир.
Казалось бы, в точности то же мог — или хотя бы имел право — говорить и Юрий Павлович Казаков (1927–1982), также не мягкий характером и всегда воспринимавшийся на отшибе от знаменитых «шестидесятников». Притом, что с иными — с Аксеновым, Евтушенко — находился в приятельских отношениях. Но…
Тот же Аксенов, говоря, что герои казаковских рассказов, «лесничий А., механик Б., учитель В.» легко представимы на страницах дореволюционных журналов (другие уточняют обычно: на страницах прозы Ивана Бунина), объяснял это тем, что Казаков «подсознательно отталкивал от себя окружающую „прекрасную действительность“».
Это, задуманное как комплимент, рождает и некоторые вопросы.
До очевидности несоприродный типично советской прозе (имея в виду далеко не только официоз, но, допустим, и аксеновских Коллег или Звездный билет, меченые узнаваемой советской реальностью), Казаков заплатил за свою отстраненность не только попреками бдительной критики, но и некоторой… Вторичностью? Может быть, отчасти и так. По крайней мере — эклектикой, ибо, читая его рассказы, то и дело наталкиваешься и на бунинские следы, и на остаточное влияние Чехова, Паустовского, Куприна. Даже Сетон-Томпсона. Как ни странно, и Хемингуэя.
Да и в мемуарах о нем образ Казакова двоится. С одной стороны, «автор нежных дымчатых рассказов» (из стихов Евтушенко), с другой — тяжелейшие бытовые черты.
Что из этого следует? Да, получается, ничего плохого, если из сочетания несочетаемого рождается в результате такой рассказ, как Трали-вали (1959), достойный войти в самую строгую по отбору антологию русской новеллистики. Рассказ, где образ бакенщика Егора, певца-забулдыги (еще одна аналогия: рассказ Тургенева Певцы), чей талант необъяснимо-загадочно прорастает из темной души, опосредованно и явно автобиографичен. «Через минуту забыто все — грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство… и только необычайный голос звенит, и вьется, и туманит голову, и хочется без конца слушать… и не дышать и не сдерживать сладких слез».
Кончилось всё — печально. Сперва Казаков замолчал. Любивший его Юрий Нагибин — так особенно любят тех, кому ты сделал добро, а Нагибин-то много помог первым публикациям Казакова, — записал в не раз цитированном у нас Дневнике в связи с его смертью: «Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя… „Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит Свечечку (рассказ 1974 года, начатый словами: „Такая тоска забрала меня вдруг… хоть вешайся!“ — Ст. Р.).
…Казалось, — продолжает Нагибин, — он сознательно шел к скорому концу. Он выгнал жену, без сожаления отдал ей сына, о котором так дивно писал…“».
Свечечка, кстати, и есть рассказ о сыне, который спасает отца от одиночества, от ужаса исчезновения; о счастливой и мучительной зависимости от ребенка. А рассказ 1987 года Во сне ты горько плакал — о загадочности ухода друга, покончившего с собой. И тут же снова о сыне: «Что ж тебе снилось? Или у нас уже и в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?».
Загадки, загадки… Не изъяснить — ни чуда, возникавшего из сумрака души Юрия Казакова, ни того, что определило распад. Но придется признать, повторить: каким-то роковым образом иные, даже многие из блистательно начинавших свой путь на рубеже 50-60-х, кто затоптался на месте, поминая свою успешную юность и проклиная неблагодарных преемников, кто стал частью шоу-бизнеса («Миллион, миллион, миллион алых роз…»), кто разрушился и распался.
Что причиной — если, помимо индивидуальных, тут есть и общая? Помянутая ли зараженность иллюзиями, которую несправедливо вменять в вину, но которая тем не менее ограничивала ум и талант, обещая слишком скорое, слишком легкое достижение общественной гармонии? Временная поколенческая сплотка? (И не то, что вскоре она оказала временность, мнимость, а то, что поначалу была принята за нечто реально объединяющее, победительное — и что неизбежно вело к разочарованиям. «Старик, ты гений!» — так, по излюбленному воспоминанию Аксенова, чествовали друг друга писатели его среды; многие ли выдержат вес такого критерия?) Наконец, послеоттепельные цензурные зверства? (Последнее — наверняка.) Всего понемногу — и что-то еще.
Тем не менее…
Иллюзии! Надежды! Так зыбко, робко, ничтожно мало. Но надежды не могут нравиться тем, на кого возлагаются, если их вовсе не собираются оправдывать. К тому же, надежды опасны своей искренностью, даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении совсем юного Евтушенко На демонстрации (1954 год!). Энтузиаста-поэта оскорблял — и именно по причине его истовой искренности — начальственный бас в рупоре, указывающий, как ему должно демонстрировать свой энтузиазм: «„Спокойней“! Выше оформленье! / Цветов не видно! Где цветы?!».
За что били (а били-таки) злосчастную статью Шестидесятники! «Семилетка? — вопрошал автор погромной отповеди, не находя ни ее, то бишь семилетку, семилетний план развития народного хозяйства, оставшийся неотраженным, ни другое, ни третье. — Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?.. Увы!».
«Увы!» относилось к тому, что речь заводилась просто о человечности, просто о нравственности, просто о правде. Абстрактный гуманизм — был одним из главных официальных ругательств.
В общем, как бы то ни было, но, схематически говоря, заканчивалось то, что именовалось советской литературой. Ее конец готовился, зрел внутри ее самой.
Это может показаться кощунством в нравственном смысле и безбожным посягательством на эстетическую иерархию, но в большей степени, чем сам Солженицын, казалось бы, явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда, опубликовав Один день Ивана Денисовича), означенный конец, сама того не сознавая, готовила… Ну, например, литература журнала Юность, во главе которого стоял конформист Катаев. И вовсе не было нонсенсом, что критика, благосклонно приняв Коллег Аксенова, ругательски изругала его же Звездный билет, хотя и там изъявлялась готовность продолжить дело «отцов». Так же был учинен погром маленькой поэме Евтушенко Считайте меня коммунистом (1960).
Не ломясь — покуда — наружу, вовне, утверждая внутренние, советские ценности, поэт и прозаик в то же время словно ставили свои условия вырастившей их системе. Юноши из аксеновского романа отвоевывали толику личной свободы, всего-то навсего сбежав из Москвы в Прибалтику и позволив себе молодежный жаргон, показавшийся официозу едва ли не шифром молодых заговорщиков. Или сектантов. Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого звания, то есть присваивал прерогативы Политбюро!
Если вспомнить знаменитый фильм, это пока не было бунтом на броненосце, но команда уже начала воротить нос, принюхиваясь, чем ее кормят.
Именно послабления со стороны власти, «оттепель», «вегетарианские времена», как Ахматова называла эпоху, в которую не печатали и ругали, однако не убивали и, хоть не перестали сажать, но, по крайности, не в массовом порядке, — именно это внушило даже не самым сильным духом писателям вкус к свободе. Пока ограниченной, робкой. В среде литераторов, уже слабо веривших в дело Ленина и понявших преступность Сталина, возникла иллюзия, переходящая в уверенность, будто XX съезд — только начало. Дальше свободной мысли удержу не будет. А почему бы и нет? Ведь свобода, которую желали и ждали, предполагалась в пределах очень определенных, большего пока и не требовалось, не хотелось; повторим, Солженицын ожидаем никак не был, и его появление стало не меньшим шоком, как если бы у нас напечатали жившего там Набокова.