Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хотя и само могущество — было, особо учитывая коммунистический радикализм и приоритетность лозунгов, узурпированных рапповцами. «Мы, мол, единственные, / мы пролетарские… — / А я, по-вашему, что — / валютчик?» — защищался и огрызался Владимир Владимирович Маяковский (1893–1930), впрочем, незаметно для себя самого тут же принимаясь оправдываться: «Я / по существу / мастеровой, братцы…». В точности как Юрий Олеша, выражающий надежду, что он не хуже рабочего и комсомольца. А потом «Владим Владимыч» и вовсе спасовал перед пугающей силой РАППа и вступил в его ряды, разгневав свое футуристическое, «левое» окружение. Частью и потеряв его, причем, кажется, пуще всех оскорблял мэтра совсем молоденький «Семка Корчик», Семен Исаакович Кирсанов (1906–1972).

Еще недавно, в 1925-м, он ликовал и гордился: «Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос, / я радостью скручен, как вьюгой, / что мне с командиром таким довелось / шаландаться по морю юнгой». Речь, понятно, шла о Маяковском — «командире» или Командоре, как позже назовет его в романе Алмазный мой венец (1978) Валентин Петрович Катаев (1897–1986). Понятна и страстность кирсановского разочарования — вернее, была бы понятна, если бы речь шла о чем-то более существенном, сущностном, чем проблемы авангардизма, понимаемого сугубо внешне. А так… Ну, читаем у того же Кирсанова: «У реки Кубань, / где коней купань, / где дудел чабан в дуду, — / где в хлеву кабан, / у реки Кубань / я по злакам комбайн / веду». Либо: «По шоссе, / мимо скал, / шла дорога по-над морем. / Лил ливень, / ливень лил, / был бурливым пад вод. / Был извилистым путь, / и шофер машину повер — / нул (нул-повер) и ныр-нул в поворот. / Ехали мы по Крыму / мокрому…». В таком роде.

Занятно? Наверняка. Ритмически заразительно? Вероятно. Но не отделаться от слов Марины Ивановны Цветаевой (1892–1941), исчерпывающе, хотя, может быть, все-таки слишком лестно, охарактеризовавшей Кирсанова и его ресурсы: «Мощный мотор придан игрушечному автомобильчику».

Но далее. Итак, состоялся съезд победителей, — а победителям свойственно «считаться славою», выяснять, кому из них победа обязана больше всего, и, само собой, делить трофеи. И вот чего тот же Маяковский не мог себе представить — что и он окажется в роли трофея.

«Были две знаменитые фразы о времени, — писал Пастернак в очерке Люди и положения (1957). — Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Союза писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в дополнительной позолоте».

Помянутая пастернаковская наивность явлена здесь во всей своей девственности: как будто Сталин мог отдать роль «лучшего и талантливейшего поэта нашей (! — Ст. R), советской (! — Ст. Р.) эпохи» ему, Пастернаку. (Между прочим, говоря об авторстве этих слов, «небожитель», как иронически назвал его Сталин, не подозревал, что истинный «автор» — Лиля Юрьевна Брик, которая, жалуясь в письме к вождю на недооцененность Маяковского, почти подсказала своему высочайшему адресату знаменитую формулу. Маяковский, писала она, «как был, так и остается крупнейшим поэтом нашей революции». Адресат всего лишь доформулировал.)

Но формула родится несколько позже, а пока, на Первом съезде советских писателей, имя Маяковского, еще не канонизированное, тащат в разные стороны. Затеяв передел и приватизацию этой собственности.

Началось с доклада о поэзии, который сделал Бухарин — уже опальный, лишившийся титула Любимец Партии, но еще партийный функционер и редактор Известий. Сделал, особенно выделяя среди поэтов Тихонова, Сельвинского и Пастернака…

Стоп. Разве не странно сегодня выглядит в качестве «первачей» именно эта троица, семью годами раньше избранная и Эдуардом Багрицким? В Разговоре с комсомольцем Николаем Дементьевым он, никогда не воевавший, тем не менее вообразит себя самого неким «военспецем», заодно обозначив свои поэтические пристрастия: «А в походной сумке — / Спички да табак, / Тихонов, / Сельвинский, / Пастернак…». И поскольку смешно думать, будто Николай Иванович Бухарин решил ученически вторить поэту Багрицкому, то вот, значит, каковы были приоритеты, пусть не всеобщие, зато существовавшие по крайней мере с 1927-го по 1934-й.

О Сельвинском — говорено. Что же до Николая Семеновича Тихонова (1896–1979)…

Многие годы спустя Иосиф Бродский скажет: «Поздний Тихонов — это полный конец света, но тем он и интересен: полная монструозность как логический конец. Ранний Тихонов (с его, отметит Бродский, „постгумилевскими делами“. — Ст. Р.) вполне недурен». Первое, увы, справедливо, второе же, «недурен», даже высказано слишком сдержанно. Ибо «ранний Тихонов» сборников Орда и Брага (оба вышли в 1922 году) с их отчетливым следованием Гумилеву и Киплингу, чей пафос мужественного действия был ему близок, действительно обещал вырасти в крупного поэта. «Праздничный, веселый, бесноватый, / С марсианской жаждою творить, / Вижу я, что небо небогато, / Но про землю стоит говорить». «Мы разучились нищим подавать, / Дышать над морем высотой соленой, / Встречать зарю и в лавках покупать / За медный мусор золото лимонов». И т. п., вплоть до зацитированной апологии мужества — как такового, самого по себе, независимо от того, ради чего это мужество явлено: «Гвозди бы делать из этих людей: / Крепче б не было в мире гвоздей».

Так можно славить кого угодно — большевика или белогвардейца, державника или анархиста; последний не просто пришелся к слову, потому что сам Тихонов в том же 1922 году характеризовал себя так: «Закваска у меня — анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят». И, кстати, нечто подобное чуть не свершилось: после разгрома бухаринской оппозиции НКВД затеяло дело преступной группы ленинградских писателей, чьею главой и был назначен Николай Тихонов. Не вышло — или вышло не совсем так, как замышлялось. Арестовали несколько литераторов, выбили из них нужные показания, но, как видно, сверху был отдан приказ: Тихонова не трогать. Под расстрел и в ГУЛаг пошли его, так сказать, подельники-подчиненные; среди них — Николай Алексеевич Заболоцкий (1903–1958), который, уверенный, что уж Тихонов-то, за связь с коим его осудили, всенепременно погиб, лишь случайно узнал в лагере о награждении «главы заговора» орденом Ленина. И, говорят, едва не помешался.

Так или иначе, за орденом Ленина последовали иные награды и звания, включая звезду Героя Социалистического Труда, международную Ленинскую премию За укрепление мира между народами, «просто» Ленинскую, парочку Сталинских, должность председателя Советского комитета защиты мира… И — нищета стихотворства, поразительная даже на фоне среднего советского уровня.

Судьба далеко не единичная, если говорить о людях, обладавших талантом (а о прочих практически и не говорим). И если впоследствии не найдется повода упомянуть Константина Александровича Федина (1892–1977), — а похоже, что не найдется, — то вот еще нагляднейший из примеров подобного рода. Сила и своеобразие романов Города и годы (1924), Братья (1928), быть может, были изрядно преувеличены в пору их появления на свет («…Настоящий, отлично родившийся человек», — восхищался Фединым Горький[2]), но и они кажутся снежными вершинами по сравнению с тем, что писал Федин в последние годы, например, с романом Костер (1961). Плюс то, что трудно забыть: трусливейший конформизм на посту первого секретаря Союза писателей; подлейшее, продиктованное бессильной завистью отношение к гонимому Александру Исаевичу Солженицыну (р. 1918); непочтительная кличка «чучело орла»…

И — хватит (пока) о таких. Вернемся на съезд, к докладу Бухарина, к избранной им поэтической троице. Вернее, к тому, что и кого противопоставил Бухарин этим поэтам, в которых видел именно поэтический прорыв в новое качество — при всех идеологических претензиях к ним, без чего старый партиец все же не мог. Фигурой противостояния был Маяковский, чья агитационная поэзия «уже не может удовлетворить… она стала слишком элементарной… сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения… даже самое понятие актуальности становится уже иным».

вернуться

2

Горьковские оценки и предпочтения — особая тема, которую в рамках этой книги не развернуть. Тем не менее скажем, что, всецело поддерживая, например, Михаила Михайловича Зощенко (1894–1958) и тем являя прозорливость и вкус, Горький мог написать и такое: «О Зильбере. Вот увидите, этот чудотворец весьма далеко пойдет, — его фантастика уже и сейчас интереснее и тоньше Гоголевых подражаний Гофману».

Можно не комментировать, так как Зильбер — родовая фамилия Вениамина Каверина, автора популярнейшего романа Два капитана (1936–1944), мемуаров — содержательных, умных, но… Что ж, таков был горьковский пафос — пафос строителя новой, небывалой советской литературы.

5
{"b":"586859","o":1}