Комментарий Шубина:
«„Неправильная“ гибкость языка Платонова, прекрасное „косноязычие“ его, шероховатость, особые, столь характерные для народной речи, спрямления — все это своеобразное мышление вслух, когда мысль еще только рождается, возникает, „примеряется“ к действительности. …Мысль только стремится схватить предмет — это процесс, который еще не завершен…».
Как незавершен, находясь в процессе творения, сам мир в платоновском восприятии. Больше того, как растет, словно бы прорастая сквозь собственные заблуждения и иллюзии, сам писатель: вспомним, что в ранних своих взглядах он был так же наивен и радикален, как его чевенгурцы и строители котлована.
Оттого сказочно-фантастична — и иной быть не может — хроника чевенгурской коммуны, как гиперболичен и символичен котлован, не просто яма для фундамента конкретного здания, но «маточное место для дома будущей жизни». Оттого сказка мешается с былью, подлинность — с абсурдом. Геройский революционер Копенкин, Ильей Муромцем восседающий на былинном коне по имени Пролетарская Сила, выберет дамой сердца — уже как Дон Кихот Дульцинею — Розу Люксембург, никогда, даже на портрете им не виденную. (Голубая роза немецких романтиков? Почему бы и нет, если командир читает Приключения отшельника, любителя изящного Людвига Тика?) В Божьем храме, разумеется, разместился ревком — обычное варварство большевиков-атеистов, но надпись на нем: «Приидите ко мне все труждающиеся…» сохранена как созвучная моменту: «Целиком против капитализма говорит». И т. п. Один мужик, которого кличут Богом, будет питаться «непосредственно почвой», другой от тоски сдружится с тараканом. «Личный человек» Пашинцев превратит дворянское имение в «ревзаповедник», который и станет охранять в рыцарских латах. В обычной колхозной кузне трудится молотобойцем натуральный медведь «с утомленно-пролетарским лицом».
Чевенгур — роман странствий и поисков земного рая (что искал и чего жаждал сам Платонов, и революцию воспринявший — снова цитата из Шубина — «как начало царства сознания, которое несет в мир пролетариат»). Центральная взыскующая натура здесь — «очарованный странник» Саша Дванов, Но вера в скорое осуществление народной мечты о стране млека и меда пронизывает многих и многих: «Утром Шумилин догадался, что, наверное, массы в губернии уже что-нибудь придумали, может, и социализм уже где-нибудь нечаянно получился, потому что людям некуда деться, как только сложиться вместе от страха бедствий и для усилия нужды». Впрочем, Шумилин для того и назначен на пост предгубисполкома, дабы подчинить «нечаянность» большевистской воле, и вот Дванов командируется для поиска и строительства.
Сатира? Ни в коем случае. Это в повести Город Градов (1926) возобладает щедринская интонация, и полубезумный бюрократ Шмаков запишет: «Не забыть составить 25-летний перспективный план народного хозяйства — осталось 2 дня». Но над мечтой о Беловодье, Лукоморье, Муравии, о стране Утопии, чем сотни лет тешилось мужицкое сердце, Платонов смеяться не может. Он смеется, а вернее, страдает от абсурдности осуществления мечты.
В Чевенгуре и Котловане — метафорический конспект истории советского государства с заглядом вперед (массовые репрессии). Чевенгурский уезд — Обломовка, воплощение российской неподвижности; чевенгурцы-обломовцы мирно ждут конца света, пока сама неподвижность не начнет движения в сторону мифологически понятого коммунизма — именно как конца истории. И так же, как главнейший из коммунаров, вдохновенный фанатик Чепурный, уничтожает цветы, эту «явно сволочную рассаду», оставляя лишь социально близкий лопух, — так же из города выгоняют «полубуржуев», в сущности, тех же «средних людей», и ждут пришествия «самодельных людей неизвестного назначения». Без прошлого — с одним только будущим.
А дальше: «Пролетарии и прочие, прибыв в Чевенгур, быстро доели пищевые остатки буржуазии и… уже питались одной растительной пищей в степи. …Кроме того — неизвестно, настанет ли зима при коммунизме, или всегда будет летнее тепло, поскольку солнце взошло в первый же день коммунизма и вся природа поэтому на стороне Чевенгура». И до тех пор, пока романтики-чевенгурцы не примут смерть от налетевшей из степи банды (уцелеет, как водится, только циничный прагматик, использующий фанатизм исключительно в шкурных своих интересах), они успеют пройти путь к тому, что Евгений Замятин предсказал романом Мы, а Достоевский — Бесами. К коммунизму казарменному, даже — пещерному.
Словом, неправдоподобной наивностью кажется недоумение Платонова, отчего это Чевенгур не хотят печатать, если он сочинял его с «пиететом к революции». Это он, пишущий: «Значит, в Чевенгуре есть коммунизм, и он действует отдельно от людей. Где же он тогда помещается?». Он, у кого революционный матрос стреляет из идущего поезда по жилищам: «…Боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки». Или: «…Такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа». Но и подобное — плод мучительных размышлений идеалиста, все еще несогласного расстаться с идеализмом, прежде всего — именно коммунистическим.
Но не только коммунистическим.
Саша Дванов, не двойник, но полпред Платонова в Чевенгуре, начинает свои странствия, мучимый тайной, которую хотел разгадать его отец, «любопытный рыбак», самоубийца, который «не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света». Что для Платонова — не психическая аномалия; ужас смерти входит в ужас жизни как нечто неотъемлемое от нее, как естественное, следовательно, тем самым и не ужасное. Отчего, скажем, можно эпически поведать об обаятельнейшем герое повести Сокровенный человек (1927): «Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки». В Чевенгуре мастер золотые руки Захар Павлович делает для заболевшего Саши Дванова, своего приемного сына, особо прочный гроб, загодя собираясь каждые десять лет «откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать вместе с ним». А для самого Саши революция — конец света, когда «отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул».
«Дванов догадался, почему большевики-чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска…».
Платонов был близок идеям философа Николая Федорова, этого идеалистического сверхматериалиста, «русского искателя общего спасения» (слова Бердяева), в котором «достигло предельной остроты чувство ответственности всех за всех». Что и выразилось в известном «проекте» воскрешения всех умерших — без участия мистики, силой техники и науки, достигших необходимого совершенства. Собственно, это прямо высказано в Котловане устами инвалида-урода Жачева, возлагающего на науку задачу «воскресить назад всех сопревших людей». Аргумент: «Марксизм все сумеет. Отчего ж тогда Ленин в Москве целым лежит? Он науку ждет — воскреснуть хочет».
Ленин — Лениным, марксизм — марксизмом, но для автора Чевенгура и Котлована и вождь пролетариата, и учение, которое тот считал верным и потому всесильным, суть явления из области нематериальной. Как Роза Люксембург для Копенкина. Явления, в преображающую силу которых Платонов упорно хотел верить, даже видя трагикомизм происходящего, а затем, все явственнее, уже абсолютный трагизм обманутой веры, загубленных судеб, обезглавленного народа…
Народа? Все же лучше сказать: людей, зощенковских «с ихними житейскими поступками и беспокойством» или платоновских, озаренных идеей великой утопии и одураченных ее воплощением. Так или иначе, стоит помнить слова Льва Толстого из его письма 1881 года: «Должен сказать, что в последнее время слово это (народ. — Ст. Р.) стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это ничто иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей».