Сам-то Катаев, очень возможно, считал, что хитроумно откупил у властей право писать наконец, как хочется; откупил нечитабельными правильными романами, заслужил вызывающим конформизмом общественного поведения. Но если и так, то откуплено было лишь право напечатать все это; однако сперва ведь надо было — создать!..
Не в том дело, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре бытовое, человеческое добро: скажем, родительскую возню — однако и уроки цинизма, иными понятливо воспринятые, — с молодой порослью 50-60-х годов, когда Катаев редактировал журнал Юность. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, кого он не только подкармливал, но, случалось, рискованно защищал и, что по-особому важно, понимал величие его поэзии. (По-особому, потому что в литературной среде 30-х годов преобладало отношение к Мандельштаму вроде как к городскому сумасшедшему.)
Нет, дело не в этом.
Катаев — не отличник, как Михалков. Не солдат, как можно было бы, безбожно схематизируя, назвать Твардовского, с добросовестностью порядочного человека старавшегося быть хорошим, достойным членом партии, но вечно попадавшего не в ногу. Катаев, скорее, наемник. И вовсе не простодушная цельность того же отличника, помогавшая естественно-гибко получать свое место на всех людоедских и вегетарианских застольях, дала возможность катаевскому (редкостному!) таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, как раз — двойственность, разъятость души, двуличность, проявлявшиеся нередко вульгарно и низменно.
Да. Выражаясь с предельнейшей осторожностью: может быть, в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность или раздвоенность означали не полную сдачу на милость той действительности, которую уютно обжила его плоть. Может быть, это был затаенный конфликт с властью, перед которой заячьи трепетала душа, знавшая о своих винах. Одна из которых — талант.
Страх, вот что определяло сознание и поведение тех, кого мы попробовали типизировать и классифицировать; индивидуальное, личное, частное отношение к всеобщему страху («А могли бы посадить всех», — сказал Михалков, касаясь персонально судьбы Юрия Олеши). Способность его подавить, забыться или уж целиком отдаться во власть страха, став его заложником.
Михалков выбивался в отличники, перевыполняя план по лояльности на двести процентов. Катаев откупался наемничеством, даже щеголяя цинизмом. Чем откупился Михаил Аркадьевич Светлов (1903–1964), выгравшийся — отчасти и потому, что ему разрешили выграться, — в роль вольного на язык остроумца, грешника с репутацией социально безвредного пьяницы?
К слову, которого из песни не выкинешь: где грешник, там должен быть и канонизированный большевистский святой, — легко догадаться, что главным претендентом на поистине свято место стал слепой мученик Николай Алексеевич Островский (1904–1936). И, не слишком кощунствуя, вполне можно сказать, что как «настоящий» Новый Завет — результат «коллективного творчества», так роман Как закалялась сталь (опубликован в 1932 году) не может быть сочтен детищем одного Островского. Давно не секрет, что «трудно и даже практически невозможно определить меру подлинного участия автора в создании аутентичного текста… как и личный вклад многочисленных создателей легендарной книги», — цитирую И. В. Кондакова, написавшего статью об Островском для биографического словаря Русские писатели 20 века (2000).
Может быть, Как закалялась сталь — что-то вроде письменного фольклора советской эпохи, где личностное начало наилучшим образом приспособлено для перехода в область мифологического бытования, для растворения в нем. Тем более что «фанатик идеи и преданный партиец, — говорит тот же автор, — он (Островский. — Ст. Р.) не получал иной информации о жизни, кроме официальной, а значит, не мог составить духовной оппозиции государственной идеологии; в то же время он не мог сделать ни шага без посторонней помощи, его творчество было подконтрольно и подцензурно приставленным к нему редакторам, коллегам, помощникам, секретарям, пропагандировалось отрядом освещающих его жизнь и деятельность журналистов».
Что до Михаила Светлова, то, согласно легенде, и пить ему присоветовал сочувствующий поэту следователь органов безопасности: дескать, по российской традиции пьяному сходит с рук то, что трезвому не простится. Он вроде как социально близкий.
А бояться причины были. «Я его помню непьющим, радующимся славе… — писал в мемуарном очерке Карьера Затычкина (1985) Семен Липкин. — Его опустошил разгром оппозиции. Он сочувствовал Троцкому, был неподготовлен к имперской жестокости. Все комсомольские поэты первого поколения, как и весь тогдашний комсомол, были обворожены Троцким… Безыменский гордо заявлял: „Я грудь распахну по-матросски… и крикну: „Да здравствует Троцкий!““».
Лучшие годы Светлова — 20-е, когда он мог дать волю иронии, красившей его лирическое дарование. «Советским Гейне» называли его тогда, тем более что он сам в поэме Ночные встречи (1926) в приступе тоски, вызванной самоубийством друга, материализовал тень любимого поэта, панибратствуя с ней: «Миша, — спросил он, — ты не спишь?» / «Генрих, — сказал я, — нет!». Да и Маяковский (кстати, язвительно затронутый в этой поэме: «…Но поедает его листву / Гусеница Гум-Гум», что было намеком на работу «Владим Владимыча» в торговой рекламе) насмешничал в Послании пролетарским поэтам (тот же 1926-й): «Одного / называют / красным Байроном…». Это пока — об Иосифе Уткине. Вот уже о Светлове: «…Другого — / самым красным Гейнем».
Зато Маяковский восхитился Гренадой (и опять 1926 год), без сомнения, самым знаменитым светловским стихотворением. Воплотившим как заразительность романтической интонации, так и то, что мешало Светлову всю жизнь, — недостаток культуры, в том числе профессиональной. В жизни, в быту это могло в тех же 20-х обернуться ответом на вопрос посетителя поэтического вечера, что сейчас пишет Ахматова: «Я не знаю, живы ли и что пишут эти старушки — Клавдия Лукашевич, Лидия Чарская и Анна Ахматова». (Анне Андреевне, которую заносчивая молодость определила в компанию позабытых кумирш литературы для гимназисток, тогда не было и сорока лет.) В стихах, хотя бы в той же Гренаде — броской безвкусицей: «Но Яблочко-песню / Играл эскадрон / Смычками страданий / На скрипках времен… / Лишь по небу тихо // Сползла погодя / На бархат заката / Слезинка дождя…».
А дальше, казалось бы, — странность. Будучи биографически «комсомольским поэтом первого поколения» (работа в Екатеринославском губкоме, в отделе печати ЦК комсомола Украины, недолгая служба в пехотном полку да и обвороженность демагогией Троцкого), Светлов не был таковым, то есть именно комсомольским в 20-е годы. Его тогдашняя поэзия достаточно разнообразна хотя бы и тематически, а вот в зрелости и в старости, шутя и отшучиваясь, он постоянен, если не однообразен в своей биографически-поколенческой прописке: «Весна! Ты комсомол природы!». «Тихо светит месяц серебристый… / Комсомольцу снятся декабристы». «Ходят грустной парою / Комсомольцы старые»…
Чту это, ностальгия по молодости? (Тем более, здесь «комсомолец», по существу, синоним понятия «молодой человек», как «колхозник» — советский синоним «крестьянина».) Конечно, и это: «Уже на юности прибита / Мемориальная доска». Но, возможно, и полуосознанная попытка задержаться в надежном прошлом — надежном уже потому, что оно прошло, не воскреснет, не накличет беды.
Вообще поэзия позднего Светлова кончилась как процесс, как движение; остались самодостаточные, охотно цитируемые и нередко действительно прелестные строки и строфы. «Кажется, меня уже почетом, / Как селедку луком окружают». «Пятница, суббота, воскресенье… / Нет нигде от старости спасенья». «Всю жизнь имел я имя, отчество, / Растил сознание свое… / Поверь, товарищ, так не хочется / Переходить в небытие»…
Разнообразие индивидуальных ипостасей в пределах одного, единого понятия «советский писатель» — разнообразие очевидное, подчас включающее в себя контрастность — не должно, впрочем, заставить нас потерять ощущение определенности этих самых пределов.