В истории советской, типично советской литературы, этого мартиролога физически уничтоженных, безвременно опочивших или покончивших с собою — далеко не всегда буквально — талантов, бывали случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, по крайней мере сохраняя имидж взыскательного мастера; примеры — отчасти Федин, несомненно, Леонов. У Михалкова все сложилось иначе.
Он был счастливо одарен, обаяние его стихов для детей соперничало с обаянием сказок Чуковского, может быть, превосходя по природной естественности самого Маршака, но уже с конца 30-х (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен писать все небрежнее и небрежнее. (Это не помешало Михалкову уже тогда оказаться в фаворе у власти — в 1939 году сам Сталин внес имя двадцатишестилетнего поэта в список писателей, награждаемых орденом Ленина; год спустя — Сталинская премия; еще через год — вторая. И пошло.) Да и Твардовский, делая в 1957 году наброски речи для Первого съезда писателей РСФСР, сожалел, что нету ныне искрометных детских стихов, которые напоминали бы «Маршака или молодого Михалкова».
Возрастное уточнение — не язвительность ли? Тем более и Маршак в эти годы уже не был способен сочинить ничего, сопоставимого со Сказкой о глупом мышонке (1923), Цирком (1925) и Багажом (1926). Но дело в том, что оговорка насчет Михалкова неизбежна. Невозможно не сделать ее из простой добросовестности, резко не отграничив победы юного простодушия (вроде Рисунка или А что у вас?) от… Да хоть бы и от того, что сам Михалков охотно читал с эстрады и, в отличие от газетной поденщины, которой у него видимо-невидимо, отобрал для отжатого, миниатюрного «избранного»: «В Казани он — татарин, / В Алма-Ате — казах, / В Полтаве — украинец / И осетин в горах. / …Он гнезд не разоряет, / Не курит и не врет, / Не виснет на подножках, / Чужого не берет. / …Он красный галстук носит / Ребятам всем в пример. / Он — девочка, он — мальчик, / Он — юный пионер!».
Причины такой стремительной эволюции? По крайней мере одна очевидна: переходя на язык нехитрой метафоры, сама Божья искорка была воспринята несколько прагматически. По-бытовому. Вспоминается Пушкин: «Печной горшок тебе дороже; / Ты пищу в нем себе варишь».
Тут, конечно, еще нет ничего уникального и феноменального — при том, что есть-таки и феномен именно Михалкова. Забота о житейских благах, полагающихся не за индивидуальные достоинства, а за принадлежность к группе, к номенклатуре, — неотъемлемое свойство советских аппаратчиков вообще: в иерархическом обществе должно быть точно известно, кому, что и в каких пределах положено. Так что нет ничего сверхординарного в том, что, по воспоминаниям писателя Михаила Давыдовича Вольпина (1902–1998), когда для его умирающего друга-соавтора Николая Эрдмана понадобилась формальная справка, всего лишь удостоверяющая его право умереть на уже предоставленной койке в больнице Академии Наук, возникли затруднения. «И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: „Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…“ — „Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил… А Эрдмана я не могу“».
Подобное строгое распределение благ, конечно, не сводится лишь к простейшей жажде насытиться, приодеться и вообще заиметь бытовой комфорт. Это — и знак приобщенности к руководящей касте, способ самоутверждения, и в этом смысле писатели, обласканные властью, опять-таки не отличаются от аппаратчиков из ЦК или обкомов. Но все же, поскольку они — писатели, есть и отличка. Можно, к примеру, ничуть не стесняться того, что ты, имярек, существуешь сверхблагополучно, а рядом, допустим, нищий Юрий Олеша. Однако как позабыть, что этот оборванец некогда написал Зависть?
В Жизни и судьбе Василия Гроссмана с научной четкостью анализируется сознание партийного функционера: «Духом партийности должно быть проникнуто отношение руководителя к делу, книге, к картине, и поэтому, как ни трудно это, он должен не колеблясь отказаться от привычного дела, от любимой книги, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Но… существовала более высокая степень партийности: ее суть была в том, что человек вообще не имеет склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, — все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности.
…Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как „отвернулся“, „не поддержал“, „погубил“, „предал“…».
Это — тот идеал, к которому должен стремиться настоящий партийный руководитель, вообще член Коммунистической партии, не исключая, понятно, писателей (те, впрочем, и будучи подчас беспартийными, в силу членства в Союзе советских писателей, в соответствии с его уставом, должны в принципе и в идеале добиваться того же). Но идеал — на то и идеал, чтобы быть вечно недостижимым. Землячество, дружество и т. п. все-таки еретически вступают, случается, «в противоречие с духом партийности»; что ж до писателей, то им в исполнении партийного долга мешает то, что они — писатели. Сознающие ли, что служение политике партии обеднило их творческие возможности, или такие, кто и в писатели-то пошел без явных признаков дарования (Марков, Кочетов, Бубеннов), — все равно мало кому хватает сил, наблюдая чей-то успех, не взревновать, не заболеть завистью. И, главное, не испытать болезненной закомплексованности.
Тут даже сама погоня за орденами, званиями и премиями отмечена той же болезненностью, — именно это слово и произносит в своем Дневнике остро-наблюдательный Юрий Нагибин: «Похоже, что они не верят в реальность своего существования и хотят убедить и самих себя, и окружающих в том, что они есть. Отсюда такое болезненное отношение баловня судьбы Михалкова к премиям. Медали должны облечь его тело, как кольчуга, тогда он будет всем виден, тогда он материален. В зеркалах вечности наши писатели не отражаются, как вурдалаки в обычных зеркалах».
Отсюда же и жестокость гонений на тех, на кого указала перстом власть: на Ахматову, Зощенко, Пастернака или Солженицына. Жестокость и, что важно, инициативность — в отличие от «нормальных» партийных собраний и съездов, где за исключение или арест достаточно молча проголосовать. Здесь не то: «Впервые это требование (лишить Пастернака в связи с присужденной ему Нобелевской премией гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернаки. Очерк В осаде). «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Л. К. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Запись 30 октября 1958 года — понятно, о том же событии).
И все же Сергей Михалков, повторим, феномен.
Издав в 1994 году книгу Я был советским писателем и, пусть не совсем достоверно, изложив свою политическую биографию, он все-таки честен и по-своему простодушен, хоть и не в том роде, как в стихах своей юности. Я был… — а вернее бы: Я есмь…, что закрепило бы ощущение нераздвоенной цельности, которой — при всей вариантности типа «советский писатель» — мало кому еще удавалось достичь.
Может быть, и никому. Потому что кто еще может вначале, в период суда над Синявским и Даниэлем, произнести крылатую фразу: «У нас, слава богу, есть КГБ!» (именно так, «богу» с маленькой буквы, заглавная в те поры даже не подразумевалась, не то что в названии славного учреждения)? А недолгие годы спустя на вопрос: «Вы верующий?» ответить: «Конечно». И еще осведомиться: «Почему вы удивляетесь?». Такова убежденность, что можно говорить и писать то, что было сказано и написано, при этом сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: да, я верую в Бога. И верил всегда. А что такого?