Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Критик Петр Палиевский заметил, что в романе совершен некий поворот: «новый шаг, отношение к жизни, иная точка зрения». И привел как пример новизны следующее:

«…Вот сцена, где Аксинью изнасиловал отец. Безобразная грязная канава: брат с матерью приволокли его домой, отбили почки, и он умер, не приходя в сознание. Представим себе, что означал бы этот факт для любого из хорошо известных нам современных писателей. Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь — сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти…

…Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто. То есть сыграть свою роль оно, конечно, сыграло, подмяло на время, но чтобы определить характер, остаться в центре души — об этом смешно и думать».

Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие — результат этой свободы, а сама Аксинья — словно бы «человек — животное; человек — растение, цветок» с «чертами первобытной нежности» (откуда закавыченные цитаты, вскорости станет ясно), даже с учетом этих условий достаточно очевидно, что поруганность определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье? (Кстати, тема М. А. Шолохов и фрейдизм не кажется самой невозможной. В совершеннейшей независимости от того, что ведал автор Тихого Дона о венском докторе, в его казачьем романе темный зов пола, конечно, определяет и характеры и поступки.)

Вот, однако же, вывод критика — как он полагает, касательно исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир».

Если вспомнить слова насчет двух писателей-лагерников, которых, быть может, стоило расстрелять, то, выходит, уже и сам Михаил Александрович? Но это случится потом, и, возможно, как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…

Возникают две аналогии, словно бы кричаще несовместимые — ни с Шолоховым, ни тем более между собой.

Вскоре после того, как Блок напишет Двенадцать, появится его статья Крушение гуманизма. О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе средних веков, «лозунгом которого был человек — свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. (Сам Блок колеблется, как к этому отнестись — отсюда и возникновение Двенадцати, и то, что, создав поэму, он как поэт опустошается и умирает.) «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И — вот знакомые нам слова: «Человек — животное; человек — растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности — тоже как будто не человеческой, а растительной».

Интеллигент, сверхинтеллигент Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами, по их образу и подобию, в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»). А вот — и это вторая из аналогий, — кто победу полностью реализует:

«Каганович у Горького — речь — не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Это дневниковая запись Михаила Михайловича Зощенко (1894–1958), лично наблюдавшего одного из победителей, сталинского наркома.

Странные аналогии? Вернее, странно сведение их вместе? Но нечто, что бы то ни было, одерживающее тотальную победу, становящееся духом времени, доказывает свою тотальность, только проявляясь на уровнях категорически разных — до противостояния, противоположности, кажущейся несовместимости.

Когда происходит подобное, многие из интеллигентов спешат избавиться от свойственных им рефлексов (прочим не надо и избавляться по причине отсутствия оных). И вот не уроженец Донщины Михаил Шолохов, которому в этом смысле нечего и незачем выдавливать из себя, а одесский еврей Эдуард Багрицкий (еще одна странная аналогия?), изживая интеллигентскую и инородческую закомплексованность, живописует в поэме Февраль (1933–1934), как его «лирический герой» насилует проститутку, в которой узнал прежде недоступную ему гимназистку. «Я беру тебя за то, что робок / Был мой век, за то, что я застенчив, / За позор моих бездомных предков, / За случайной птицы щебетанье! / Я беру тебя, как мщенье миру, / Из которого не мог я выйти!»

И земляк Багрицкого Бабель или, добавим из добросовестности, его несомненный двойник Лютов, герой книги Конармия (1923–1926), в рассказе Мой первый гусь давит в себе «интеллигентщину». Глумливо отвергаемый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоевывает их расположение, уподобясь им же — когда заберет у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» и расплющит его голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать — и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.

Конечно, с Бабелем — как, впрочем, и с Багрицким, — все непросто, как непрост сам рассказ, завершенный роскошной фразой: «Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло».

Здесь-то все же не более чем убийство птицы, — вот максимум, доступный интеллигенту Бабелю-Лютову на пути сращивания с конармейцами. А в рассказе Смерть Долгушова он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненого товарища (эту ситуацию запомним на скорое будущее):

«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.

— Афоня, — сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, — а я вот не смог.

— Уйди, — ответил он, бледнея, — убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».

Или (рассказ После боя): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека».

«Победа за ними!» За теми, кто умеет, как, допустим, чекист, который прибыл из Москвы в Одессу, дабы обучать местных коллег вести дела «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливает главу одесских бандитов, колоритнейшего старика Фроима Грача (одноименный рассказ): «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер — зачем нужен этот человек в будущем обществе?».

С кем Бабель? С чекистским «революционным правосознанием»? С Беней Криком (Одесские рассказы, 1931), чей бандитский шик вызывал, пусть ироническое, но любование? Или с самим собою, интеллигентом, умницей, эрудитом? Но Бабель неуловим, он раздваивается или сдваивается, и точно так же, как в быту вечно прятался от издательств и киностудий, требовавших возвращения авансов, да и от близких людей, он прячется от себя самого. Или прячет себя самого.

Так или иначе, он, в отношении стиля подчеркнуто личностный, как (если сравнить его прозу с поэзией, что в данном случае совершенно естественно) бывает лишь в лирике, по сути — эпичен. Не до хладнокровия, но до завороженности всем — всем без разбора! — увиденным и описанным. Даже таким: «Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись» (Конармия, рассказ Берестечко). Или — картина погрома в костеле (У святого Валента): «Вначале я не заметил следов разрушения в храме или они показались мне невелики. Была сломана только рака святого Валента. Куски истлевшей ваты валялись под ней и смехотворные кости святого, похожие больше всего на кости курицы». Возможно ль представить себе такое эстетическое бесстрастие у Льва Толстого? Впрочем, достаточно вспомнить аул, разоренный и опоганенный войском «Белого Царя» из Хаджи-Мурата, повести, на которой будто бы кончилась великая русская литература…

10
{"b":"586859","o":1}