— Я сопру деньги у тетки, — говорю я в раздумьи. — Она, может быть, и не заметит.
Потом мы пробираемся в соседский амбар, и там Жоржик показывает мне запрятанные в сене рыболовные снасти. Мы расстаемся, условившись сойтись на заре за углом нашего дома. Боясь проспать, я вовсе не ложусь в постель. Я сижу у открытого окна и смотрю в черное небо. Иногда, когда я слегка задремывал и глаза мои начинали слипаться, звезды протягивали ко мне свои бледные меченосные лучи, и тогда казалось, что я сам парю высоко в небе и что я как-то связан со всем таинственным, совершающимся вверху… Под утро сад ожил, залепетал пыльной листвой. Карнавальные головы цветущих подсолнухов стали выделяться на фоне неба… Пора! Надо было идти. Я вышел на улицу, смахнув по пути медную мелочь с туалетного столика тети Лизы, мирно похрапывающей в трепетном свете лампады. Жоржик, нагруженный удочками, уже ожидал меня за углом.
— Ну что? Есть монета? — спросил он шепотом.
Я молча кивнул головой.
— В таком случае поднажмем, — сказал он. — До зари уже совсем недолго. А щука лучше всего клюет на заре.
Мы идем вниз по улице, поеживаясь от утренней свежести, спускаемся к обрыву и углубляемся наконец в узенький переулок прибрежного рыбачьего поселка. Небо на востоке начинает бледнеть, принимая зеленоватый щучий оттенок; от реки вместе с утренним бризом тянет запахом смоленых канатов; темно-серое, огромное, таинственное пространство открывается нам на повороте. Оно подмигивает вдали красными и зелеными огоньками, оно веет сырым, теплым дыханием, оно качает в себе погасающие звезды и с шипением лижет мягкий песок. Днепр еще не обнажил свою могучую ширь и потому кажется беспредельней, грозней и величественней. И я вдруг ощущаю, что он совершенно живой, такой же, как мы, как я, как Жоржик, как старый рыбак Зиновей… Вот он перекликается с вербами, и те отвечают ему покорным и грустным шумом; вот он раскрыл зеленовато-перламутровый зев и заговорил внезапно миллионами лягушачьих голосов. И мне самому вдруг становится жутко, я постигаю его текущую, огромную силу, его вечный упрямый напор. Я представляю себе, как мы сейчас отдадимся на его волю, и зубы мои начинают отбивать частую дробь. Но мы уже у дверей Зиновеевой хаты, и Жоржик скулит, заглядывая сквозь забор:
— Дядько Зиновей! Дядько Зиновей!
Восток уже пылает; хата Зиновея превращается в сусальный дворец; золотые горшки торчат на кольях и сучьях. И сам Зиновей, в виде Навуходоносора, выставляет из дверей напоказ свою золотистую плешь:
— Кто тама? Чего кричите здесь спозаранку?
— Это мы, — говорит Жоржик. — Насчет каюка.
Рыжая голова Жоржика тоже превратилась в чистое золото.
Но Зиновей отвечает:
— Чтоб вам, байстрючата, глотки позаложило! Матери вашей сто чертов! Кричите здеся ни свет, ни заря, сукины дети. Вот я вам сейчас, шибеникам, уши повыкручиваю долой!
Зиновей стоит на пороге хаты босиком и в раскрытой на груди холщовой рубахе, бородатый и страшный, со всклокоченными, будто взвихренными бровями.
— Бежим! — шепчу я Жоржику, дергая его за рукав.
— У нас есть деньги! — кричит Жоржик. — Пятнадцать копеек! Одолжите нам вашу дубивку, дядько Зиновей!
— Дулю я вам одолжу, а не дубивку, — ворчит Зиновей.
Но говорит он уже не тем грозным голосом и минуту спустя перебрасывает нам через забор весла, черпак и правилку. Мы отвязываем от причала тяжелую, длинную, насквозь пропахшую рыбой лодку. Как-то боком берег начинает уходить назад, и широкое лоно Днепра принимает нас в свои утренние просторы. Вот мы уже различаем впереди противоположную сторону реки с растрепанными вербами, склонившимися над водою.
— Эх, запаздываем! — вздыхает Жорж.
И он нажимает на весла, так что в воде образовываются бегущие мимо зеленовато-мутные воронки. Нас заметно сносит вправо, к выступающим далеко вперед плотам, на которых рыжебородые северные «кацапы»-плотовщики уже варят свой ранний кулеш. Здесь где-то, в зелени рогоза и камыша, находится заветный ерик, ведущий в речку Гнилушку, в щучье царство, о котором я уже слышал не раз, но где самому побывать еще не пришлось.
Странный мир открылся моим глазам сразу при въезде в ерик: в прозрачной воде, слегка волнуемой утренней рябью, копошились большие рогатые улитки, повиснув на зеленых стеблях куширя и прибрежной осоки, судорожно изгибались полосатые пиявки, проплывали жуки-плавунцы с желтым ободком вокруг своей зелено-черной спины, стремительно проносились мимо стайки серебряных рыбок. А на песчаном дне виднелись голубые дорожки от путешествующих двустворчатых ракушек. Поднявшееся над камышами солнце разливало в этом подводном мире свой яркий зеленый огонь. Ерик углублялся и суживался, камыши становились гуще и выше, вдали у поворота еще клубился оставшийся с ночи туман; сотни и тысячи сереньких птиц-камышевок кричали вокруг, и их звонкий речитатив, подхваченный эхом, отдавался сторицей, будто тысячи бешеных скрипичных смычков справляли свою музыкальную оргию в огромном зеленом зале.
— Сейчас приедем, — говорит Жоржик, утирая рукавом выступившие на лбу капли пота.
Над камышами начинает рисоваться густой ряд верб, круто поворачивающих к востоку. Ерик делает последний изгиб, и мы въезжаем в Гнилушку. С легким шуршанием врезывается лодка в густую поросль водяных лилий и кувшинок, уже раскрывших над водой свои пышные белые и желтые цветы, на которых там и сям дремлют, покачиваясь, дымчатые стрекозы. Сразу в лицо пахнуло простором и ветром, отдалось в ушах далеким кукованием кукушки; старые вербы склонились над черной водой, глядясь в ненастоящее, отраженное небо. Так вот она какая — эта заветная речка Гнилушка!
— Станем здесь, у входа, — шепчет Жорж.
Мне передается его охотничье волнение. Ведь мы собираемся удить не какую-нибудь плотичку, а настоящих больших щук, тех самых, что по утрам на городском базаре так хищно раскрывают, позевывая, свои зубастые пасти и бьют хвостами о мраморные плиты прилавков. И я шепчу в ответ:
— Станем вот там, под вербой.
Мы переезжаем узкую речку и вклиняемся носом дубивки в раздавшиеся на две стороны камыши. Потом мы начинаем лихорадочно разматывать удочки, насаживать на крючки извивающихся, розовых червяков, переставлять поплавки, сообразуясь с глубиной места, и поудобней прилаживаться к предстоящей охоте. Нам надо наловить сначала живцов, и потому главные удочки, предназначенные для щук, лежат нетронутыми на дне лодки. Наконец, я извлекаю из воды трепещущего, широколобого «бубыря» и насаживаю его на крючок уже настоящей щучьей удочки… И вот я сижу и созерцаю попрыгивающий на воде огромный пробковый поплавок, от которого во все стороны расходятся круги, и в этом поплавке, в его движениях и вздрагиваниях, сосредоточивается для меня весь мир. Но в то же время я косвенно подмечаю, слышу и вижу то, что совершается вокруг. Вот упала на воду пушинка, и ветер подхватил ее, как ладью, и она скользит, скользит мимо, пока крупная рыба, плеснув по воде хвостом, не уносит ее в глубь черного омута; два странных жука, похожих на конькобежцев, беззвучно несутся по гладкой поверхности размеренными прыжками; зеленая лягушка, сидящая на широком листе кувшинки, косится на них, выпучив телескопические глаза, а поплавок, вздрагивая, медленно отходит влево и так же медленно начинает погружаться в воду. Потом он выскакивает опять на поверхность, чтобы затем с внезапным бульканьем исчезнуть совсем, и вслед за ним тянется леска и удилище, а Жоржик кричит не своим голосом:
— Тащи! Это щука!
Я хватаюсь за удилище обеими руками и тяну что есть силы что-то упирающееся, необыкновенно упругое, мощное и серьезное, переметнувшееся внезапно в сторону камышей, чтобы вспенить там черную воду Гнилушки и вдавить в нее цветы и листья кувшинок.
— Не упусти, Вася, не упусти! — кричит умоляющим голосом Жоржик.
Но мне некогда отвечать, да и слова не лезут из горла. Леска снова метнулась вправо и очутилась на чистой воде. Медленно, нехотя показывается поплавок и вдруг стремительно уходит под воду, а удилище сгибается в дугу и начинает легонько потрескивать. И тут я замечаю в неясной, сумеречной глубине очертания огромной рыбы с зеленовато-черной спиной. Широкая пасть мелькает над вскипевшей водой, брызги обдают мне лицо и рыба тяжело падает в лодку, а я сижу уже на ней верхом, как морской царь, оседлавший дельфина.